— Хе-хе, — прокряхтел или прохрипел (попробуй разбери) старец Онисим, стаскивая стеганку. Тряхнул ее энергично, повесил на гвоздь и сказал, цепко поводя глазами: — Гость немного гостит, а много видит. Зырки у него широкие, как у кота ночью.
Манера, в которой он говорил, оглядывая коридор и переминаясь с ноги на ногу, не то чтобы раздражала меня или злила. Нет! Она просто была мне неприятна.
— Ты лапти-то сними, — сказал я, кивнув на его американские ботинки, мокрые, заляпанные грязью.
— Эт можно… — добродушно согласился он. — Пестовала Шура дом. Пестовала…
Он говорил о моей матери так, словно знал ее лично.
— А теперь и полы помыть некому. — Старец Онисим присел на корточки, начал развязывать шнурки. — Эх ты, мой хороший. Мужик, он и есть мужик. Для уюта существо не созданное. Был бы ты девкой, тогда бы порядок в доме и без матери сохранился.
— Был бы я девкой, спал бы ты как миленький на вокзале, — без всякой вежливости ответил я.
В комнате, посмотрев в левый угол и увидев там старенькую икону Николая-угодника, которую мать повесила в разгар самых жестоких бомбежек, старец Онисим проникновенно перекрестился, потом вздыхая, оглядел комнату. Сказал:
— Богато.
Голос его, и без того хриплый, утонул в бархате штор, висевших на дверях и на окнах, в ковровых дорожках, вытянувшихся от одной стены к другой. Покачав головой, погладил ладонью тяжелую золотисто-бордовую скатерть и сказал, как о корове:
— Гладкая.
— Немецкая, — пояснил я.
— Мать, наверное, по крупкам собирала, — скорбно посмотрел на меня Онисим. И неожиданно перекрестился, словно увидел за моей спиной нечистую силу.
— Отец с войны привез, — сказал я.
— Мудрую, завидовали соседушки трофеям.
— Завидовали.
— Зависть в человеке, как моча, никогда не кончается. — По лицу Онисима от левого глаза к самому краю губы и дальше, вниз к подбородку, пробежала судорога, быстрая, будто искра.
Он осторожно, может боясь нашуметь, присел на краешек дивана, отогнув маленький коврик, на котором были изображены лес, пряничный домик, Красная Шапочка и Серый волк.
— Садись смело, — сказал я. — Все описано. Завтра заберут.
— Что у Шуры случилось? — поджал замерзшие губы Онисим.
— Пересортица.
— Это как же?
— Второй сорт за первый продавала.
Онисим крякнул:
— Трофеи описали?
Я кивнул, спросил:
— Наверное, есть хочешь?
В ответ Онисим запел. Дернулся головой, словно петух, но не прокукарекал, а запел что-то среднее между «Чижиком-пыжиком» и песенкой про серого козлика:
— Ля-ля-ля… ля-ля-ля-ля…
Пошевелил пальцами правой руки, словно они затекли. Наклонив голову, по-птичьи, одним глазом, посмотрел на меня, спросил вкрадчиво:
— Вино не давите?
— Кому давить… В нашем дворе Глухой — мастак по этой части. У него прямо-таки волшебное вино получается. Технологи из Абрау-Дюрсо приезжали, интересовались.
— Взаймы бутылочку не отпустит? — без всякой надежды спросил старец Онисим.
— Взаймы у него спичек не выпросишь.
— Уважаю, — грустно сказал Онисим. Вынул из кармана десять рублей. — Меньше чем на литр не соглашайся.
С благостным выражением на лице Глухой перебирал распущенные волосы супруги, расчесывая их частым костяным гребешком. Тетка Таня сидела перед ним на табуретке, и глаза ее были сощурены от удовольствия.
Я прошел мимо окна, постучал в дверь. Открыл Глухой. Наверное, тетка Таня жестом или взглядом показала ему на дверь, потому что я не слышал никаких слов за дверью, а Глухой, конечно же, не мог слышать моего стука.
Тетка Таня увидела меня, улыбнулась. Сказала:
— А мы воши ищем.
— Ни пуха ни пера, — пожелал я.
— Да теперь что, — сказала тетка Таня. — Баловство одно… Вот в войну бывалоча: часанешь, как горох сыпятся.
Я кивнул в знак согласия, потому что знал — не может быть ничего страшнее, чем спор с теткой Таней. Показал Глухому червонец, выкрикнул: