Выбрать главу

Николай Гоголь

ВЕЧЕР НАКАНУНЕ ИВАНА КУПАЛА

Повесть

Дозволено цензурою. С.-Петербург, 17 апреля 1895 года.

БЫЛЬ,
рассказанная дьячком ***ской церкви

За Фомою Григорьевичем водилась особенного рода странность: он до смерти не побил пересказывать одно и то же. Бывало, иногда, если упросишь его рассказать чтó сызнова, то, смотри, что-нибудь да вкинет новое, или переиначит так, что узнать нельзя. Раз, один из тех господ, — нам, простым людям, мудрено и назвать их: писаки они — не писаки, а вот то самое, что барышники на наших ярмарках; нахватают, напросят, накрадут всякой всячины, да и выпускают книжечки, не толще букваря, каждый месяц, или неделю, — один из этих господ и выманил у Фомы Григорьевича эту самую историю, а он вовсе и позабыл о ней. Только приезжает из Полтавы тот самый панич, в гороховом кафтане, про которого говорил я, и которого одну повесть вы, думаю, уже прочли, — привозит с собою небольшую книжечку и, развернувши посередине, показывает нам. Фома Григорьевич готов уже был оседлать нос свой очками, но, вспомнив, что он забыл их подмотать нитками и облепить воском, передал мне. Я, так как грамоту кое-как разумею и не ношу очков, принялся читать. Не успел перевернуть двух страниц, как он вдруг остановил меня за руку.

«Постойте! Наперед скажите мне, чтó это вы читаете?»

Признаюсь, я немного пришел в тупик от такого вопроса.

«Как, чтó читаю, Фома Григорьевич? Вашу быль, ваши собственные слова».

«Кто вам сказал, что это мои слова?»

«Да чего лучше? Тут и напечатано: рассказанная таким-то дьячком».

«Плюйте ж на голову тому, кто это напечатал! Бреше сучий москаль! Так ли я говорил? Що-то вже, як у кого черт ма клепки в голови! Слушайте, я вам расскажу ее сейчас».

Мы придвинулись к столу, и он начал.

Дед мой (царство ему небесное! Чтоб ему на том свете елись одни только буханци пшеничные, да маковники в меду!) умел чудно рассказывать. Бывало, поведет речь, — целый день не подвинулся бы с места и все бы слушал. Уж не чета какому-нибудь нынешнему балагуру, который как начнет москаля везть[1], да еще и языком таким, будто ему три дня есть не давали, то хоть берись за шапку, да из хаты. Как теперь помню, — покойная старуха, мать моя, была еще жива, — как в долгий зимний вечер, когда на дворе трещал мороз и замуровывал наглухо узенькое окно нашей хаты, сидела она перед гребнем, выводя рукою длинную нитку, колыша ногою люльку и напевая песню, которая как будто теперь слышится мне.

Старуха, мать моя… сидела перед гребнем, выводя рукою длинную нитку.

Каганец, дрожа и вспыхивая, как бы пугаясь чего, светил нам в хате. Веретено жужжало; а мы все, дети, собравшись в кучку, слушали деда, не слезавшего от старости более пяти лет с своей печки.

…мы все, дети, собравшись в кучку, слушали деда, не слезавшего более пяти лет с своей печки.

Но ни дивные речи про давнюю старину, про наезды запорожцев, про ляхов, про молодецкие дела Подковы, Полтора-Кожуха и Сагайдачного не занимали нас так, как рассказы про какое-нибудь старинное чудное дело, от которых всегда дрожь проходила по телу и волосы ерошились на голове. Иной раз страх, бывало, такой заберет от них, что с вечера все показывается, Бог знает, каким чудищем. Случится, ночью выйдешь за чем-нибудь из хаты, вот так и думаешь, что на постели твоей уклался спать выходец с того света. И, чтобы мне не довелось рассказывать этого в другой раз, если я не принимал часто издали собственную свитку, положенную в головах, за свернувшегося дьявола. Но главное в рассказах деда было то, что в жизнь свою он никогда не лгал, и что, бывало, ни скажет, то именно так и было.

Одну из его чудных историй перескажу теперь вам. Знаю, что много наберется таких умников, пописывающих по судам и читающих даже гражданскую грамоту, которые, если дать им в руки простой часослов, не разобрали бы ни аза в нем, а показывать на позор свои зубы — есть уменье. Им все, что ни расскажешь, в смех. Этакое неверье разошлось по свету! Да чего? — вот, не люби Бог меня и Пречистая Дева! — вы, может, даже не поверите: раз как-то заикнулся про ведьм — что ж? Нашелся сорви-голова — ведьмам не верит! Да, слава Богу, вот я сколько живу уже на свете, видел таких иноверцев, которым провозить попа в решете[2] было легче, нежели нашему брату понюхать табаку, а и те открещивались от ведьм. Но приснись им… не хочется только выговорить, что такое… Нечего и толковать об них.

Лет куды! Более чем за сто, говорил покойник дед мой, нашего села и не узнал бы никто: хутор, самый бедный хутор! Избенок десять, не обмазанных, не укрытых, торчало то там, то сям, посереди поля. Ни плетня, ни сарая порядочного, где бы поставить скотину, или воз. Это ж еще богачи так жили; а посмотрели бы на нашу братью, на голь: вырытая в земле яма — вот вам и хата! Только по дыму и можно было узнать, что живет там человек Божий. Вы спросите, отчего они жили так? Бедность не бедность: потому что тогда козаковал почти всякий и набирал в чужих землях немало добра; а больше от того, что незачем было заводиться порядочною хатою. Какого народу тогда не шаталось по всем местам: крымцы, ляхи, литвинство!

Крымцы, ляхи, литвинство!

Бывало то, что и свои наедут кучами и обдирают своих же. Всего бывало.

В этом-то хуторке показывался часто человек, или, лучше, дьявол в человеческом образе. Откуда он, зачем приходил, никто не знал. Гуляет, пьянствует и вдруг пропадет, как в воду, и слуху нет. Там, глядь — снова будто с неба упал, рыскает по улицам села, которого теперь и следу нет и которое было, может, не дальше ста шагов от Диканьки. Понаберет встречных козаков: хохот, песни, деньги сыплются, водка как вода…

Пристанет, бывало, к красным девушкам: надарит лент, серег, монист — девать некуда! Правда, что красные девушки немного призадумывались, принимая подарки: Бог знает, может, в самом деле перешли они через нечистые руки. Родная тетка моего деда, содержавшая в то время шинок по нынешней Опошнянской дороге, в котором часто разгульничал Басаврюк (так называли этого бесовского человека), именно говорила, что ни за какие благополучия в свете не согласилась бы принять от него подарков. Опять, как же и не взять? — всякого проберет страх, когда нахмурит он, бывало, свои щетинистые брови и пустит исподлобья такой взгляд, что, кажется, унес бы ноги, Бог знает куда; а возьмешь, так на другую же ночь и тащится в гости какой-нибудь приятель из болота, с рогами на голове, и давай душить за шею, когда на шее монисто, кусать за палец, когда на нем перстень, или тянуть за косу, когда вплетена в нее лента.

Бог с ними тогда, с этими подарками! Но вот беда — и отвязаться нельзя: бросишь в воду — плывет чертовский перстень или монисто поверх воды.

Бог с ними тогда, с этими подарками! Но вот беда — и отвязаться нельзя: бросишь в воду — плывет чертовский перстень или монисто поверх воды, и к тебе же в руки.

В селе была церковь, чуть ли еще, как вспомню, не святого Пантелея.

В селе была церковь.

Жил тогда при ней иерей, блаженной памяти отец Афанасий. Заметив, что Басаврюк и на Светлое Воскресение не бывал в церкви, задумал было пожурить его, наложить церковное покаяние. Куда! Насилу ноги унес. «Слушай, паноче!» — загремел он ему в ответ: — «знай лучше свое дело, чем мешаться в чужие, если не хочешь, чтобы козлиное горло твое было залеплено горячею кутьею!» Что делать с окаянным? Отец Афанасий объявил только, что всякого, кто спознается в Басаврюком, станет считать за католика, врага Христовой церкви и всего человеческого рода.

Отец Афанасий.

В том селе был у одного казака, прозвищем Коржа, работник, которого люди звали Петром Безродным, — может, оттого, что никто не помнил ни отца его, ни матери. Староста церкви говорил, правда, что они на другой же год померли от чумы; но тетка моего деда знать этого не хотела и всеми силами старалась наделить его родней, хотя бедному Петру было в ней столько нужды, сколько нам в прошлогоднем снеге. Она говорила, что отец его и теперь на Запорожьи, был в плену у турок, натерпелся мук, Бог знает, каких и каким-то чудом, переодевшись евнухом, дал тягу. Чернобровым дивчатам и молодицам мало было нужды до родни его. Они говорили только, что если бы одеть его в новый жулан, затянуть красным поясом, надеть на голову шапку из черных смушек с щегольским синим верхом, привесить к боку турецкую саблю, дать в одну руку малахай, в другую люльку в красивой оправе, то заткнул бы он за пояс всех парубков тогдашних.

вернуться

1

Т. е. лгать.

вернуться

2

Т. е. солгать на исповеди.