Если бы одеть его в новый жупан… заткнул бы он за пояс всех парубков.
Но то беда, что у бедного Петруся всего-на-все была одна серая свитка, в которой было больше дыр, чем у иного жида в кармане злотых.
У бедного Петруся всего-на-все была одна свитка.
И это бы еще не большая беда, а вот беда; у старого Коржа была дочка, красавица, какую, я думаю, вряд ли доставалось вам видывать.
Тетка покойного деда рассказывала, — а женщине, сами знаете, легче поцеловаться с чертом, не во гнев будь сказано, нежели назвать кого красавицею, — что полненькие щеки козачки были свежи и ярки, как мак самого тонкого розового цвета, когда, умывшись Божьею росою, горит он, распрямляет листики и охорашивается перед только что поднявшимся солнышком; что брови, словно черные шнурочки, какие покупают теперь для крестов и дукатов девушки наши у проходящих по селам с коробками москалей, ровно нагнувшись, как будто гляделись в ясные очи; что ротик, на который глядя облизывалась тогдашняя молодежь, кажись, на то и создан был, чтобы выводить соловьиные песни; что волосы ее, черные, как крылья ворона, и мягкие, как молодой лен (тогда еще девушки наши не заплетали их в дрибушки, перевивая красивыми, ярких цветов, синдячками), падали курчавыми кудрями на шитый золотом кунтуш.
Дочка старого Коржа.
Эх! Не доведи Господь возглашать мне больше на клиросе аллилуйя, если бы, вот тут же, не расцеловал ее, несмотря на то, что седь пробирается по всему старому лесу, покрывающему мою макушку, и под боком моя старуха, как бельмо в глазу. Ну, если где парубок и девка живут близко один от другого… сами знаете, что выходит. Бывало, ни свет, ни заря, подковы красных сапогов и приметны на том месте, где раздобаривала Пидорка с своим Петрусем.
Старый Корж.
Но все бы Коржу и в ум не пришло что-нибудь недоброе, да раз, — ну, это уже и видно, что не кто другой, как лукавый дернул, — вздумалось Петрусю, не осмотревшись хорошенько в сенях, влепить поцелуя, как говорят, от всей души, в розовые губки козачки, и тот же самый лукавый, — чтоб ему, собачьему сыну, приснился крест святой! — настроил сдуру старого хрена отворить дверь хаты.
…вздумалось Петрусю, не осмотревшись в сенях, влепить поцелуй в розовые губки козачки…
Одеревенел Корж, разинув рот и ухватись рукою за двери. Проклятый поцелуй, казалось, оглушил его совершенно. Ему почудился он громче, чем удар макогона об стену, которым обыкновенно в наше время мужик прогоняет кутю, за неимением фузеи и пороха.
Очнувшись, снял он со стены дедовскую нагайку и уже хотел было покропить ею спину бедного Петра, как откуда ни возьмись шестилетний брат Пидоркин, Ивась, прибежал и в испуге схватил ручонками его за ноги, закричав: «Тятя, тятя! не бей Петруся!»
Снял он со стены дедовскую нагайку.
Что прикажешь делать? У отца сердце не каменное: повесивши нагайку на стену, вывел он его потихоньку из хаты: «Если ты мне когда-нибудь покажешься в хате, или хоть только под окнами, то слушай, Петро: ей Богу, пропадут черные усы, да и оселедец твой, — вот уже он два раза обматывается около уха, — не будь я Терентий Корж, если не распрощается с твоею макушей!»
Сказавши это, дал он ему легонькою рукою стусана в затылок, так что Петрусь, не взвидя земли, полетел стремглав.
…дал он ему легонькою рукою стусана в затылок…
Вот тебе и доцеловались! Взяла кручина наших голубков; а тут и слух по селу, что к Коржу повадился ходить какой-то лях, обшитый золотом, с усами, с саблею, со шпорами, с карманами, бренчавшими как звонок от мешочка, с которым пономарь наш, Тарас, отправляется каждый день по церкви. Ну, известно, зачем ходят к отцу, когда у него водится чернобровая дочка. Вот, один раз Пидорка схватила, заливаясь слезами, на руки Ивася своего: «Ивасю мой милый, Ивасю мой любый! Беги к Петрусю, мое золотое дитя, как стрела из лука; расскажи ему все: любила б его карие очи, целовала бы его белое личико, да не велит судьба моя. Не один ручник вымочила горючими слезами.
Тошно мне, тяжело на сердце.
И родной отец — враг мне: неволит идти за нелюбого ляха.
Скажи ему, что и свадьбу готовят, только не будет музыки на нашей свадьбе: будут дьяки петь, вместо кобз и сопилок. Не пойду я танцевать с женихом своим: понесут меня. Темная, темная моя будет хата! — из кленового дерева, и, вместо трубы, крест будете стоять на крыше!»
Как будто окаменев, не сдвинувшись с места, слушал Петро, когда невинное дитя лепетало ему Пидоркины слова.
«А я думал, несчастный, идти в Крым и Туречину, навоевать золота и с добром приехать к тебе, моя красавица. Да не быть тому. Недобрый глаз поглядел на нас. Будет же, моя дорогая рыбка, будет и у меня свадьба: только и дьяков не будет на той свадьбе — ворон черный прокрячет, вместо попа, надо мною; гладкое поле будет моя хата; сизая туча — моя укрыта; орел выклюет мои карие очи; вымоют дожди козацкие косточки, и вихорь высушит их.
…гладкое поле будет моя хата… орел выклюет мои карие очи…
Но что я? На кого? Кому жаловаться? Так уже, видно, Бог велел!
Пропадать, так пропадать!» — Да прямёхонько и побрел в шинок.
Тетка покойного деда немного изумилась, увидевши Петруся в шинке, да еще в такую пору, когда добрый, человек идет к заутрене, и выпучила на него глаза, как будто спросонья, когда потребовал он кухоль сивухи, мало не с полведра. Только напрасно думал бедняжка залить свое горе. Водка щипала его за язык, словно крапива, и казалась ему горше полыни. Кинул от себя кухоль на землю. «Полно горевать тебе, козак!» — загремело что-то басом над ним. Оглянулся: Басаврюк!
Оглянулся: Басаврюк!
У! Какая образина! Волосы — щетина, очи — как у вола. «Знаю чего недостает тебе: вот чего!» Тут брякнул он с бесовскою усмешкою кожаным, висевшим у него возле пояса, кошельком. Вздрогнул Петро. «Ге, ге, ге! Да как горит!» — заревел он, пересыпая на руку червонцы: «Ге, ге, ге! Да как звенит! А ведь и дела только одного потребуют за целую гору таких цяцек». — «Дьявол!» — закричал Петро. «Давай его! На все готов!» Хлопнули по рукам. «Смотри, Петро, ты поспел как раз в пору: завтра Ивана Купала. Одну только эту ночь в году и цветет папоротник. Не прозевай! Я тебя буду ждать о полночи в Медвежьем овраге».
Я думаю, куры так не дожидаются той поры, когда баба вынесет им хлебных зерен, как дожидался Петрусь вечера. То и дело, что смотрел, не становится ли тень от дерева длиннее, не румянится ли понизившееся солнышко, и чем далее, тем нетерпеливей. Экая долгота! Видно, день Божий потерял где-нибудь конец свой. Вот уже и солнца нет. Небо только краснеет на одной стороне. И оно уже тускнет. В поле становится холодней. Примеркает, примеркает и — смерклось. Насилу! С сердцем, только что не хотевшим выскочить из груди, собрался он в дорогу и бережно спустился густым лесом в глубокий яр, называемый Медвежьим оврагом. Басаврюк уже поджидал там. Темно, хоть в глаза выстрели. Рука об руку, пробирались они по тонким болотам, цепляясь за густо разросшийся терновник и спотыкаясь почти на каждом шагу.
Рука об руку, пробирались они по топким болотам, спотыкаясь почти на каждом шагу…
Вот и ровное место. Огляделся Петро: никогда еще не случалось ему заходить сюда. Тут остановился и Басаврюк.
«Видишь ли ты, стоят перед тобою три пригорка? Много будет на них цветов разных; но сохрани тебя нездешняя сила сорвать хоть один. Только же зацветет папоротник, хватай его и не оглядывайся, что бы тебе позади ни чудилось».
Петро хотел было спросить… глядь — и нет уже его. Подошел к трем пригоркам; где же цветы? Ничего не видать. Дикий бурьян чернел кругом и глушил все своею густотою. Но вот блеснула на небе зарница, и перед ним показалась целая гряда цветов, все чудных, все невиданных; тут же и простые листья папоротника. Поусомнился Петро и в раздумьи стал перед ними, подпершись обеими руками в боки.