— И не думайте отказываться! Обидите! Специально для вас варили!
Уха была прямо-таки из крыловской басни: душиста и жирна, подернута янтарным глянцем, и в каждую миску был положен огромный нежно-розовый, легко расслаивающийся кусок лосося. Я предупредила, что съем только маленький кусочек. Съела. Отломила еще кусочек. И еще. И съела все дочиста. Так что конец вышел не по Крылову.
И вот Ладога.
Мы идем от видлицкого берега прямо на запад, и где-то там, в невидимой дальней дали, — маленькая храбрая Корела, теперь крупный порт Приозерск. Если взять немного южней, в каких-нибудь ста двадцати километрах от него — Ленинград, навеки родной город, земля, с которой вместе мерзла и голодала. Как мы молились в блокаде на Ладогу, как мы бредили ею, защитницей и спасительницей! Вверяли ее волнам и льдам своих матерей и детей — вывези, спаси! Благословляли и хранили как могли узенькую, изрытую бомбовыми воронками, трещиноватую ледовую дорогу среди торосов и сугробов — «Дорогу жизни», по которой страна нам слала все, что могла выкроить для нас, — и снаряды и хлеб, «сто двадцать пять блокадных грамм с огнем и кровью пополам»… В июле 1942-го, вывезя в тыл двухлетнего Сережку, я летела через Ладогу домой, в осажденный Ленинград. Самолет был военный, прямо передо мною торчали ноги стрелка, приникшего к турельному пулемету, а под нами были зловеще-серые волны Ладоги, и на этих волнах покачивались почернелые от огня и дыма обломки баржи, одной из тех, что везла нам спасение — и не довезла. А самолет наш вдруг резко пошел вниз, на бреющем, на бреющем — над самыми волнами, закрутился со своей турелью стрелок, весь напружиненный готовностью к бою, я приникла к окошку и увидела — высоко в небе и чуть поодаль сопровождающие нас истребители ведут бой с несколькими «мессерами» — о, знакомые хищные очертания этих «мессеров»!.. А мы все прижимались, прижимались к бурно дышащей Ладоге, сливаясь с нею… потом совсем рядом — кажется, рукой достанешь! — замелькали верхушки сосен, мы и к ним прижимались, стараясь раствориться в их защитной зелени… Но вот поле, затухающее движение колес по земле — Ленинград. И первый ленинградец, все равно кто, — ленинградец! «Какие новости в Ленинграде, товарищ?» — «Милиционер появился на углу Невского и Садовой в белых перчатках!» Разве такое забудешь?!
Странно, почти немыслимо, но многое, пережитое тогда среди неслыханных бед, вспоминается как счастье. Счастье преодоления?.. Счастье полного использования всех сил и способностей?.. Счастье безостаточного слияния личной судьбы с общей?..
Вот с этого видлицкого рубежа так и тянет вглядеться в прожитые полвека. Не я ли еще в детстве, тяготясь монотонностью благополучного существования, повторяла как заклинание: «Таких две жизни за одну, но только полную тревог…» Что ж, вот и получила полную тревог, бед, труда, боев, любви, разлук, горя — ну всего, что в целом и есть ж и з н ь. И если не это, что же оно тогда — счастье?! Да разве я променяла бы свою бурную, трудную, со всеми ее тумаками и потерями — на тихую, безмятежную? Нет. Даже теперь, когда я до конца узнала, как это тяжко, изменила бы я хоть что-то в решениях, принятых здесь, в Видлице, в бессонный рассветный час? Нет.
— Глядите, — сказал моторист. — Я ж говорил, за двумя расписаньями следят.
Поглядела — режут, режут воздух белыми крыльями сотни чаек, грудью принимают удары ветра и гортанно переговариваются между собой: пора бы рыбакам выбирать сети, пора бы, пора бы!..
…А вечером была встреча с видличанами в помещении новой школы, в просторном зале, где обычно бегают на переменках, делают зарядку, проводят пионерские линейки. В этот вечер зал тесно уставили скамьями, а для почетных гостей и опоздавших все носили и носили стулья из учительской, из классов, из кабинетов директора и завуча. Впереди сплоченной стайкой уселись мальчишки и девчушки, директор сказал: наш десятый, выпускной класс! Младших школьников пускать не хотели, но разве их выгонишь, если они хотят тут быть — в своей-то школе! Они уместились на подоконниках, на полу — где придется.
За долгую литературную жизнь я привыкла к выступлениям перед читателями, но встреча на встречу не похожа. Бывает, говоришь все то же, а какой-то холодок то ли в тебе самой, то ли в зале, полного контакта нет, и надо перебарывать эту отчужденность — устаешь, как от тяжелой работы. А иногда сразу, с первой минуты, из зала к тебе и от тебя в зал идут добрые токи доверия и сердечности, как они возникают, не знаю, но тогда говоришь легко и с удовольствием, мысль течет свободно и слова для ее выражения приходят сами, без пустот, так что крамольные «так сказать» не срываются с языка. Встреча в Видлице была именно такой, и неожиданно для себя я как бы исповедалась перед теми, кто слушает, и перед собою — давнишней и сегодняшней. Вряд ли кто-нибудь заметил эту исповедальность, я шутливо рассказывала о шестнадцатилетней комсомолке, добиравшейся в Видлицу по весенней распутице с важным заданием «укрепить работу», в забавных местах рассказа все смеялись, а потом с интересом слушали о том, как та же девчонка поехала в Питер учиться — постигать разные науки, а еще больше науку жизни и борьбы, и как она стала писать о том, чем жило ее поколение, и о людях, борцах и д е л а т е л я х, которые ей дороже всего. Вероятно, ничего особенного я не говорила, но я выбирала темы, нужные мне самой, я отвечала на свои собственные сомнения — те, на набережной Невы в белую ночь, и утверждала свое — да, каждый идет своим путем, каждый таков, каким его сформовала и закалила жизнь, и самое страшное — изменить своему пути и своей душевной сути, тогда конец, тогда лучше лечь и помереть. Кому я говорила? Читателям? Себе? Или вот этим мальчишкам и девчонкам, завтрашним выпускникам, которые — пойдут ли они в звероводы и механизаторы или поедут учиться на агрономов, врачей, педагогов — скоро-скоро начнут постигать главную науку — жизнь?