Выбрать главу

А потом — война. Ревмя ревела, провожая своего нелюбимого, и студентов-ополченцев, и соседей, и совсем незнакомых… Еще не выплакала слез — саму послали на оборонительные. Копали сперва далеко от Ленинграда, потом близко, за Стрельной. Под бомбами. Под снарядами. Самолеты ихние чуть не над головами пролетали да по бабам — из пулеметов. Побежали от них куда глаза глядят — и немцам в лапы. Женщин было около ста, загнали их немцы в сарай, лопотали не поймешь что, намеки делали понятные, с подмигиваньем. А пока бой — закрыли на засов. Лина первая сказала: «Если придут, бабы, не давайтесь, царапайте, кусайте, пусть лучше убьют!» Но кругом шла стрельба, о них забыли. Когда стемнело, женщины дружно навалились, высадили дверь — и через фронт (где он, этот фронт, не поймешь!) лесками да болотами добрались до Ленинграда. Но война шла за ними. Бомбежки сутки напролет. Обстрелы. Лине предлагали эвакуироваться, но Ванечка с фабзайчатами еще не вернулся с оборонительных, как же без Ванечки? А когда он вернулся — захлопнулось кольцо. Блокада. Голод… Ванечка ослабел, опух. Она шла через весь город на разбомбленные бадаевские склады, туда, где от пожара расплавился сахар, топором вырубала куски мерзлой земли, тащила на себе домой — сколько сил хватало унести, дома долго кипятила эту землю, давала отстояться, процеживала — и поила Ванечку сладковатой мутной водичкой. Она боялась, очень боялась бомб и снарядов, но продолжала ходить на работу — в институте развернули госпиталь, она убирала, мыла, носила раненых в бомбоубежище… Как мало ни перепадало ей еды, все берегла для Ванечки. Только открылась «Дорога жизни», забегала на ватных, распухших ногах, добиваясь эвакуации — Ванечку вывезти! Вывезла. Живого. Со станции до деревни на руках несла — легким он стал, кожа да кости, но для ее ослабевших рук тяжесть была непомерна, не она несла, великая ее любовь донесла мальчика до родного дома. Но не оправился Ванечка…

Про жизнь свою в деревне в военные годы говорила ты, тетя Лина, скупо, как все. Тракторы, грузовики, кони — все ушло на фронт. Мужиков — председатель да двое раненых. А хлеб стране давали, мясо и картошку давали. Маша — золотые руки и золотой характер — стала лучшим бригадиром в колхозе. А ты — и стряпухой, и на покос, и на жатву, и в своем огороде, и племянница Шурочка на тебе. Когда пришла похоронная на брата Степана — брякнулась на пол без сознания, отнялись ноги, месяц пролежала, а подняла все та же великая любовь — Маше помочь, Шурочку вырастить…

Когда ты появилась у нас, ты была независима и горда, решать не торопилась, ничего на обещала: погощу. Литфондовская дачка была мала, ветры продували ее насквозь, тебя пристроили в одной комнатке с детьми, с мальчишками двух и шести лет. Ты говорила: в спокойную бездетную семью пошла бы вести хозяйство, а с детьми не умею. Чем они взяли тебя, мальчишки? Как вышло, что так быстро отогрелось и потянулось к ним твое сердце?.. Ты растила их, бранила, шлепала сгоряча, потакала их капризам, прикрывала их проступки, затевала с ними возню и смеялась, сверкая озорными, помолодевшими глазами и рядами белых зубов — очень тебе шло, когда ты смеялась, в такие минуты угадывалось, как ты была красива и как могла бы черпать и черпать радость, если б иначе сложилась жизнь. Мы с тобою вместе пережили много бед, многовато даже на двоих, и в беде ты прочно стала родной, своей, уже не отделить. Не Лина Прохоровна, а тетя Лина, для всех друзей и знакомых, ленинградских и иногородних — тетя Лина, хозяйка дома, щедрая, веселая и ворчливая, стержень, вокруг которого все вращается, вынь его — рассыплется семья. Ты бывала мнительной и сердитой, если что-то померещилось обидное, замыкалась в недобром молчании, и тогда все ходили притихшие, без вины виноватые, шепотом переговаривались: «Ты что-нибудь сказал?» — «Ну что ты!» — «А почему?..» — «Не знаю…» Ты потакала парням, когда они выросли, тишком давала им деньги, а потом отчитывала за гульбу, за девок, которые тебе мерещились распутными, жадными, готовыми вцепиться в завидных женихов. Все их приятели, хорошие и плохие, были у тебя на учете, ты их тоже ругала без стеснения, и подзатыльник иной раз отвешивала, и в долг давала, и наставляла на путь истинный — ворчливо, многословно, они посмеивались, перемигивались за твоей спиной, а потом выяснилось — все-таки слушали!.. Ты была бесконечно добра и отходчива, но бывала и дико несправедливой — от великой своей любви, от пристрастия к дому, ставшему родным. И тысячи дел успевала переделать незаметно, неведомо как, — иногда казалось, что сам собою держится порядок в доме, чисто и наглажено белье, всегда есть вкусная еда, и заштопаны носки, и пришиты пуговицы… Ты ревновала ко всем и гнала помощниц, если пытались облегчить твой труд, — не так стирает, плохо моет пол, пыль вытерла, а на шкафу — хоть рисуй!.. Ты не признавала прачечных — рвут белье, ты долго примеривалась к стиральной машине, расспрашивала продавца и покупательниц, восторгалась — надо же! как удобно! — а покупать не позволила: «Для лентяек придумали!» Ты была уже очень больна, но не хотела признавать ни болезни, ни старости, злилась на свою слабость, нарочно пересиливала ее, назначения врачей слушала почтительно, кивая головой, а только они за дверь — все по-старому: не приставайте ко мне, «и петь буду, и плясать буду, а смерть придет — помирать буду!». А когда валила тебя болезнь, хватала за руки: «Жить! Жить!» — и еще: «Только в больницу не отдавайте!» Когда «скорая» увезла в больницу, объявила там голодовку, пока не забрали под расписку домой.