— Послезавтра снова будет закрытый прогон, — прикрывая трубку рукой, говорит Виталий Алексеевич, — не найдете ли вы времени? Пока не переделали, — хихикнув, добавляет он.
— А вы не боитесь, что я тоже испорчусь? — спрашивает собеседник.
Они смеются, потом Георгий Сергеевич задает вопрос, на который и без учета посторонних ушей ответить нелегко: кто и что возражал и как держался Глебов.
— Спорили, конечно, но я, мне кажется, сумел убедить их… во всяком случае, многих, — коротко отвечает он, — а Глебов…
Пауза совсем коротка, но перед ним мгновенно встает все, что связывает его и отталкивает от прославленного режиссера. Обожание, обида, благодарность за выдвижение и опять горькая обида на те оскорбительные слова… восторг и злое удовлетворение, когда почувствовал себя н а д Глебовым… О, как ему хотелось отомстить Глебову, разбирая его явно ошибочную, ущербную постановку! С каким наслаждением он критиковал его, унижал, понимая, что Глебов не решится ответить, боясь потерять театр и созданный им коллектив! А Глебов ответил — и бросил на стол заявление об уходе. Судьба Глебова была в его власти… Сколько сил ему стоило поступить разумно, в интересах дела! Нет, не потому, что вмешались сверху, не потому… Он сам — с а м позвал Глебова, убедил порвать заявление, во всех инстанциях с а м заявил, что Глебов учтет критику, что Глебова надо сберечь для театра. Он считал свое поведение высокой победой принципиальности и объективности, он даже заново полюбил Глебова, готов был по-приятельски отвести проявления благодарности… А Глебов принял его защиту как должное. Даже спасибо не сказал. По-прежнему упрям, язвителен, хитер. А сегодня…
Он как-то вдруг до конца понимает, что не в усталости дело и никакого гриппа нет, а душу саднят те самые как будто уважительные слова… Как он не понял сразу, что они пропитаны ядом?!
Но об этом незачем говорить Георгию Сергеевичу.
— А Глебов, как всегда, упирался, но в целом, по-моему, согласен, — сдержанно говорит он, — завтра будем беседовать без широкой аудитории. Он хочет повезти спектакль на гастроли и понимает, что без изменений…
Закончив разговор, Виталий Алексеевич опускается в кресло и старается восстановить в памяти все, что произошло в конце заседания.
— Виталий, доигрывать будем?
— Нет, Мила, извинись перед мамой, некогда.
Да, так что же произошло на худсовете?.. Может, он дал повод, в чем-то ошибся? Нет, с первых же слов он выразил уверенность, что спектакль будет хорошо принят на гастролях, это всех настроило на добрый лад. Конечно, сказал он, надо поработать над устранением отдельных недостатков, в частности в любовной сцене второго акта. Максимова, которая, как всегда, опоздала и пристроилась у двери, демонстративно прошла вперед и уселась на виду, выставив свои длинные ноги в прозрачных чулках, — знает стервоза, что в свои сорок с гаком еще более соблазнительна, чем в юности! Про нее говорят: настолько талантлива, что не боится выглядеть на сцене ни старой, ни уродливой… да, это так, сам видел не раз. Но вот она дорвалась до роли, где может быть олицетворением соблазна!.. Говорить об этом напрямик неудобно, он нашел прекрасную мотивировку: сцена второго акта нарушает хороший вкус и цельность художественного восприятия, она будет мешать эмоциональному настрою зрителей. Кое-кто уже одобрительно кивал, но Максимова спросила звучным, хорошо поставленным голосом: «Интересно, Виталий Алексеевич, как бы ты отредактировал арию Далилы, будь твоя воля?» (На «ты»! Да, они учились вместе, да, на театральных банкетах их студенческое «ты» даже мило, но на заседании, где он официальное лицо, это вызывающе бестактно!) Ему удалось отшутиться: «Если бы ты была Далилой, а я Самсоном, я бы наверняка не заснул!» Все засмеялись, одна из актрис захлопала в ладоши и пискнула: «Два ноль в вашу пользу!» В такой непринужденной атмосфере он перешел к другим замечаниям и доказал, что диалог в последней сцене затягивает действие, его неудачный «лобовой» текст разжевывает то, что уже воспринято образно, зритель этого диалога не примет, потянется «за галошами»… Глебов молча дослушал до конца, спорить не стал, но вдруг заговорил со своей задумчивой повадочкой: «Завидую вашему безотчетному чутью, Виталий Алексеевич! Свыше четверти века работаю в театре, а до сих пор мучаюсь сомнениями, то ли и так ли делаю, что примет зритель, что не примет… а вы всегда точно знаете, что, как и почему…» В наступившей тишине раздался смешок Максимовой — впрочем, она, кажется, шепталась о чем-то с соседом. А Глебов тут же предложил встретиться завтра и «в рабочем порядке» все обговорить. Простились дружелюбно, по-хорошему… Но как можно было не понять сразу, что он откровенно насмехался, Глебов! И ведь все вокруг поняли, потому и притихли в ожидании, потому и засмеялась Максимова — ей что, она и в глаза рассмеется, не оробеет. А я как дурак проглотил, не понял, не ответил! Ой нехорошо!.. Некоторое время он сидит подавленный, обескураженный. Потом рождается спасительный гнев — Глебову легко, может и созорничать, и накрутить черт те что в спектакле, знает — заметят, поправят, тот же презираемый Виталий Алексеевич поправит! Еще и побахвалиться можно: я, мол, такого накрутил, так завернул, да начальство прижало. А либералов развелось много, пойдут ахи да охи, дескать, мешают творчеству!.. Их бы на мое место! Того же Глебова — пусть бы узнал, как отвечать за все их творческие выкрутасы! Пусть бы повертелся, как я, с утра до ночи да еще по ночам читал пьесы, которые идут и идут потоком, кто только не берется сочинять их!..