— Да сколько угодно! Три Володьки, нет, четыре — это раз. Витюша — это два. Все вместе уже пять. Кое-что по мелочи в промежутках. Плюс всякие знаменитости.
Родители даже беспокоились, такая я влюбчивая была. — Анна прикинула в уме и закончила без видимой логики: — Бабок своих я тоже очень любила.
— Ты бы еще про любовь к родине вспомнила! — хором возмутились Васёк и Ленка. Синхронное плавание способствовало взаимопониманию между ними. — При чем здесь бабки?
Анна с сожалением покосилась на Ленку и Васька. Бабки были при всем. И сами по себе, и по ассоциации. Кроме двух родных и четырех двоюродных числилась за Анной еще и «приемная». Строго говоря, от этих семерых осталась на данный момент уже только одна. Но это если подходить к делу формально. В ее же, Анны, личном пространстве и времени все они продолжали существовать. И не просто, а каждая во всех возрастах одновременно. Вот на картонных фотографиях чуть ли не самого Буллы застывшие пупсы в платьицах с низкой талией, перетянутой широкой атласной лентой с бантом. Вот барышни в гимназической форме и с косами, перекинутыми на грудь. Вот стриженные по моде начала двадцатых томные красавицы, точно сошедшие с экрана немого кино. Вот…
Но, пожалуй, хватит. Дальше становится все больнее.
Поскольку вышло так, что в детстве Анна много времени проводила с бабками, то их, пусть и строго дозированные, воспоминания постепенно становились ее воспоминаниями. Их счастливые и несчастные любови — ее Любовями. А некая завеса тайны над их прошлым только давала простор воображению. Значит, в отсутствии любовного опыта вообще вкупе с относительным собственным Анну упрекать было несправедливо. По крайней мере, так ей самой казалось. Кстати, у приемной бабки был сын. И этого сына звали… Анна встрепенулась:
— Да, еще Геру забыла!
— Вот видишь, сколько упущенных возможностей. — Васёк укоризненно покачал головой.
— Геру трудно назвать возможностью. Он был лет на двадцать пять старше меня. Может, даже больше.
— Кому это когда мешало… — Ленка томно потянулась в своем кресле.
— Мешало, — отрезала Анна, и предусмотрительная Ленка не стала развивать свою мысль. — Мешало. Мне тогда шесть лет было. И вообще, сначала я влюбилась в его маму.
— А вот интересно, у вас, в городе Ленина, все такие непростые, или ты — штучный экземпляр? Я всегда подозревал, что с тобой не все в порядке. — Васёк страдальчески закатил глаза и отправился на кухню заваривать чай.
— Ага. А у тех, кто, кроме своей филологии, кстати не вполне даже одушевленной, ничего и никого на самом деле не любит, все, значит, в порядке? — Анна хотела, чтобы последнее слово осталось за ней.
Ленка переместилась на диван. Способность разговаривать на отвлеченные от плотских утех темы постепенно возвращалась к ней вместе с естественным цветом кожи. И Анна поспешила этим воспользоваться.
— Вообще-то, Гера был моей первой, можно сказать, любовью. И все же сначала была его мама. Знаешь, Ленок, это так интересно. Это ведь было первый раз в моей жизни, когда я полюбила чужого человека, другого, постороннего. Первый такой опыт: не родителей любить, не бабок своих и даже, в конце концов, не гуттаперчевого мальчика из книжки — сколько слез из-за него было пролито! — а живого человека, которого вчера еще не знала, кондукторшу трамвайную. Понимаешь?
Жила тогда Анна в коммуналке на Куйбышева, бывшей Большой Дворянской. Собственно, высокие, стройные, обильно застекленные, с мозаикой и прочим декором, свойственным северному модерну, дома и были Дворянской. А мутноватый («через арку, налево») двор с грязно-желтыми стенами домов по периметру и покосившимся дровяным сараем в глубине (позже снесенным за ненадобностью) — был как раз Куйбышева.
В этой коммуналке, в их узкой комнате, девять метров которой пошли больше на длину, чем на ширину, где весь левый, ближний к двери, угол занимала высокая, под потолок, печь с рифлеными круглыми боками и придвинутое к печи ведерко с чугунной кочергой и тяжелым чугунным же совком, где возле окна красовалось трехстворчатое нравоучительное трюмо, в котором всегда можно было видеть себя со стороны, — так вот, в этой комнате происходили странные вещи. Точнее, одна и та же странная вещь. Да и не вещь вовсе, а звук, природу которого Анна так никогда и не узнала.
По воскресным и праздничным утрам, когда не надо было вставать ни свет ни заря, одеваться-шнуроваться и спешить на угол Куйбышева и Чапаева к трамвайной остановке, — в этой комнате, высоко, там, где пестрая ленточка бордюра почти подпирала потолок, звучала музыка.