Шум за стеной рос. Зал уже переполнялся. Из нижних комнат публика тоже перекочевала наверх. Горький поднял голову. Я увидел прокуренные усы. Он прислушался, как на улице, к шуму и спросил:
- Пора, может быть?
Затем вышел в зал. Сразу наступила тишина.
На узком помосте зала стоял маленький отполированный столик. Горький покосился на его тонко выточенные ножки. Столик был прекрасной работы, и Горький невольно дотронулся до него подушечками пальцев. Горький казался очень высоким, столик - слишком изящным и маленьким. Глаза Горького были опущены, плечи, наоборот, подняты и торчали, будто два желвака. Горький решительно посмотрел в зал. Взгляд был мягкий, серый, почти женский. Вдруг он мгновенно переменился. Лицо одеревенело. Голова стала грубой, словно вытесанная долотом. Горький обтер платком нос, рот, усы. Сел. Спокойно разложил на столе рукопись, надел очки. Лицо стало опять домашним. Он приступил к чтению.
Сперва он изложил историю своего сочинения. Это был небольшой пролог, в котором он рассказал, что все эти записи о Толстом были сделаны в разное время, давно хранились в забытом сундуке, считались потерянными и нашлись совсем неожиданно.
Необычайное начало расположило к вниманию. Он читал отрывок за отрывком. Манера, с какой он вспоминал о Толстом, исключала всякую преднамеренность, он ничего не доказывал, как будто он поставил себе задачу говорить - не думая, говорить - не удивляясь Толстому, не испытывая к нему ничего, кроме интереса, как будто ничто постороннее не мешало ему, впечатления текли свободно, и этот поток, наполненный жизнью, смыл всю ту гору воспоминаний, которая была нанесена его предшественниками.
Только он один показывал человека, звавшегося Толстым.
Он читал, не останавливаясь, ощутив уже власть над слушателями. Щеки его слегка зарумянились. Он окрашивал свои слова чуть заметной интонацией. Они становились выпуклее, как у актера.
Когда Горький объявил перерыв и раздались оглушительные аплодисменты, Донька с нескрываемой враждою оглядел зал. Потом, не обращаясь ко мне, ушел курить. Я нашел его внизу, у деревянной лестницы, возле окна. Он смотрел в темный двор.
- Ну, как? - сказал я. - Понравилось?
Он не ответил. Я не понимал, что с ним случилось. Многие из публики уже спускались по лестнице. Кругом стояли кучки курящих, и расспрашивать стало неудобно.
Около нас стоял человек в зеленом жакете с круглыми фалдами. У него было полное, слегка опухшее, розовое, бритое лицо, его длинные золотистые волосы казались театральным париком, левую, согнутую в локте руку он держал на черной перевязи.
Он не курил. Он морщился от табачного дыма и, склонив голову набок, слушал красиво одетую даму, полнотелую, необычайно привлекательную, пахнущую духами.
- Эта сильная и могучая хватка богатыря... Не правда ли? - волнуясь, говорила дама. Ее руки, затянутые в темно-серый серебристый шелк, рукавчики, обтягивающие запястье узкой полоской кружева, ее ямочки около губ, ее белый лоб, ее ленивый голос оглушали человека в зеленом жакете, он ничего не мог ответить ей. Он только моргал.
- Да? Вы скажете - я люблю Горького? Нет... Но эта горьковская хватка, - поеживаясь, повторяла дама, - увлекает своей широтой... Она родилась на Волге... Она...
Донькин сосед стоял наверху, на деревянной площадке. Три маленьких танцовщицы, прижавшись друг к другу, стояли около него и, боясь шевельнуться, смотрели ему в рот. Они считали его великим, потому что он писал о балете. Глаза у него сверкали. Он брызгал слюной им на плечи. Он негодовал и восторгался.
- Все трр-ранспонир-ровано... И это тр-рагично! Пр-ротивор-речия всегда покор-ряют.
В эту минуту проходил по лестнице высокий толстяк, в обмякших, точно стираных одеждах, с лицом неопределенного цвета, как студень. Он остановился возле критика. Седые кудри, осыпанные перхотью, загибались у него на воротнике.
- И вы туда же, вы - идеалист? - сказал он, покачав головой. - И вы обольшевичились? Ведь все это пересмотр Толстого! Я не верю в документальность этих записей. Это игра. И, как всегда у него, это на руку большевикам!
Критик брезгливым жестом отстранил толстяка, нависшего над ним, как глыба:
- Пусть это невер-рно! Но в этом есть тр-репет!
- Именно, трепет! - прорычал толстяк и, не дожидаясь ответа, пошел вниз, точно бык, упрямо выгнув шею.
Прозвучал звонок. Мы снова направились в зал.
Горький продолжал чтение.
Теперь он уже по-настоящему казался равнодушным к сидящим в зале, словно он пошел сюда не по своей воле, а его упросили.
Иной раз он помогал себе жестами, и тогда мне казалось, что он, как скульптор, на глазах у публики лепит множество фигурок: то скучного, больного старика, то скептика и аристократа, то мужика и святошу, то гения, то кавалериста, то озорника, то праведника и грешника, то простеца, то философа... Казалось, что каждую он держит между большим и указательным пальцами и, поворачивая ее со всех сторон, наслаждается, умиляется или, наоборот, подсмеивается. Я чувствовал, как из всех этих фигурок складывается у него один великий человек, которого можно обожать и ненавидеть. Я завидовал Горькому, потому что он видел его живым.
Горький читал, склонившись над своими листками. Он уже не думал, наверное, ни о публике, ни о чтении, может быть, даже забыл о том, где находится.
Мне казалось, что из листков вдруг всплыло перед ним лицо Толстого. Когда Горький начал читать о его смерти, голос у него пресекся, он умолк, быстро прикрыл глаза ладонью. Затем встал и, виновато махнув рукой, покинул зал.
Он ушел в гостиную. Дверь ее была полуоткрыта.
Я оглянулся на Доньку. Донька был потрясен. Он выставил вперед левую руку. Она лежала у него на колене, пальцы ее были согнуты, словно он держал в ней повод. Глаза были напряжены. Тело устремлено вперед, как у всадника на галопе.
Через три минуты Горький вернулся в зал с папиросой в руке.
...Чтение кончилось. Мы вместе с остальными гурьбою вышли из еле освещенного подъезда. Мы погрузились в тьму и уже не слушали чужих разговоров. Мы шагали вдоль чугунной решетки по набережной. Донька молчал. Мы приближались к огромным, как крепость, нашим кирпичным казармам.
- Слушай, - вдруг шепнул мне Донька. - А ведь я хотел словчить. Ты думаешь, я на лекцию хотел? К Маруське думал удрать. Спасибо тебе, что ты пошел со мной, а то бы...
Не договаривая, он пожал мне руку. У ворот дивизиона мы натолкнулись на часового с фонарем в руке и с винтовкой за плечами. Часовой отлично знал нас, но, желая показать службу, спросил условный пропуск.
- Пенза... - ответили мы и прошли в железную калитку.
1941