Сколько мне лет, Господи? Где я? Здесь ли мы с отцом смотрели когда-то «Синюю птицу»?
Погасили свет. Театр притих.
Вдруг прямо на нас выскочил неизвестно откуда взявшийся маленький гражданин в костюме и белой рубашке с галстуком. Лицо разбойника. Схватил за руку мою американку:
– А ну, уходите с моего места! Живо!
Просто даже не знаю, как и прокомментировать эту сцену. Ну, не принято в американских театрах хватать за руки незнакомых женщин. Нет в этой стране такой замечательной раскованности. Не доросли. Кроме того, ведь и по-русски тоже не все понимают. Бедная моя подруга чуть не потеряла сознание: что этот человек от нее хочет?
– Покажите билет! – бушевал разбойник в костюме и галстуке. – Проваливайте с моего места!
Вокруг недовольно зашуршали.
– Девушка, встаньте и уйдите! – раздались сердитые голоса. – Наглость какая: села куда захотела! Побыстрее, сейчас спектакль начнется!
Понимая, что ничего другого не остается, я вскочила со своего места, уступив его галстуку, который сразу же развалился, шумно дыша и торжествуя победу. Задевая за колени и извиняясь, я протиснулась к дверям, где в три ряда стояли безбилетники и чернели силуэты осветительных приборов. Ввинтившись между двумя симпатичными юношами и до боли вытянув шею, чтобы видеть хоть боковой срез сцены, я замерла в ожидании. Все равно мне было хорошо. Москва. МХАТ. С места согнали. Сколько мне сейчас, почему я здесь?
Занавес поднялся, и, громко стуча каблуками, вбежала русоголовая женщина, задыхаясь и крича что-то по-немецки. Я догадалась, что это была Варя.
Начался спектакль.
На сцене говорили, кружились, называли друг друга «Анья» и «Петья», плакали. Шея моя заболела от напряжения, и я повернулась в сторону зрительного зала. В неверной полутьме белели лица. Ни неловкости, ни скуки не было в этих внимательных блестящих глазах, устремленных на «Анью» и «Петью». У меня вдруг заныло сердце. Ведь это в городе, где простой батон белого хлеба стоит двадцать два рубля, а заболевшее горло и прополоскать нечем! В городе, где никто не знает, что тебя ждет завтра!
В антракте, оторвавшись от своей американки, я стояла, прижавшись спиной к колонне, чувствуя радостную свободу от того, что здесь меня никто не знает, не жужжит со всех сторон: «Здрассьсе, здрассьсе!», как на всех эмигрантских сборищах. Стояла и смотрела.
Проходили мимо постаревшие актеры и актрисы, худые, длинноволосые театралы, интеллигентные, скромно одетые женщины под ручку. Разные проходили люди. На стенах пестрели фотографии. Вот и чернобровая Книппер, которую моя бабушка презирала за то, что та «о Чехове не заботилась, а только притворялась!».
Как висела эта фотография тридцать лет назад, так и висит.
Перед началом второго акта выяснилось, что любитель хватать за руки незнакомых женщин был совершенно неправ: его место оказалось с другой стороны. Старенькие билетерши певуче стыдили разбойника: «Что о нас иностранцы подумают! Вы бы прежде, чем сгонять женщину, – жалостливый кивок в мою сторону, – в билете бы посмотрели, где вам садиться! Ай, стыд какой!» Хулиган пытался извиниться на корявом английском, шаркал ногами, скрипел тесным галстуком.
Ничего, помирились.
«В муромских лесах тебе место, а не во МХАТе, зря наряжался!» – злорадно подумала я, расцветая улыбкой в лицо обидчику.
Занавес поднялся. Вся сцена была щедро завалена соломой. Золотились снопы явно привозного, не отечественного происхождения: уж больно чисты и красивы. Как на картинке. Но то, что это была настоящая солома, я ручаюсь: с первого ряда не перепутаешь. Появились гуляющие под зонтиками «Лубофф Андрээфна», «Петья», «Анья», «Варья», Лопахин и Гаев, на которого моя отчаянно пытавшаяся понять содержание происходящего американка показала мизинцем:
– Чей он муж?
– Да ничей, – с досадой шепнула я. – Ничей он не муж. Бездельник.
Живо говоря непонятное, герои-мужчины начали закуривать, жестикулируя и рискуя уронить горящую спичку на эту чистую, золотую, только и ждущую, чтобы вспыхнуть, солому. Подруга моя помертвела:
– Что они делают?!
Мне тоже стало не по себе. Ну, покурили, и хватит. Нет, пожалуйста, вот и Трофимов (уж, кажется, в чем душа держится, а туда же!) задымил папироской, развалившись в стогу и глядя в небо. Размахивает рукой с неверным огонечком, верит в будущее.
– У нас бы, – просвистела мне в ухо американка, – пожарный департамент за такое… Ты знаешь, что у нас бы было? Ведь посмотри: мы даже выбежать не успеем! Двери заблокированы!
Двери действительно были плотно заблокированы телами готовых на смерть безбилетников, и сквозь них нам, загоревшимся первыми, прорваться было бы труднее, чем через цепь нерадивых милиционеров.
Наверное, хитрый Питер Штайн подговорил своих актеров всласть покурить на опасной соломке, вкладывая в это явно символический смысл: играла русская интеллигенция с огнем и – поглядите в зал! – доигралась. По мысли, конечно, глубоко, я не спорю. Но уж больно рискованно. И затянуто, ужасно затянуто! Зачем надо было Шарлотту выпускать туда же, в золотые стога, с ее фокусами? Взяла эксцентричная особа в рот три деревянные палочки и подожгла! И все три запылали! На сцене гул немецкого восхищения, а у моей американки нос в холодном поту.
Так весь второй акт и промучились: быть или не быть? Занавес опустился под рукоплесканья. Оказалось, что, кроме нас, избалованных бостонскими пожарниками (есть огонь – тушат, нету огня – на всякий случай приезжают!), никто не обратил на смертоносные трюки никакого внимания.
За пирожными в буфете была длинная очередь, и мы стоять в ней не стали, хотя есть очень хотелось. Знакомая нам дама с Центрального телевидения подвела мою американскую подругу к седому, с напряженно-смеющимся взором Никите Михалкову.
– Я лублу ваша фылм «Раба лубвы», – страстно сказала американка по-русски.
До неузнаваемости изменившийся Михалков приподнял брови и, дрогнув усами, ответил по-английски:
– Помилуйте, это так давно было, я и сам его плохо помню. А последнюю мою картину вы видели?
Короче, разговор завязался, и я отошла. На лестнице столкнулась лицом к лицу с грустным Калягиным. Потом еще с кем-то из постаревших, памятных по прошлому, симпатичных. И, как это всегда бывает со мной в Москве, вдруг почувствовала приближение тоски.
На сцене плясали и топали каблуками, шел веселый, жутковатый бал, затеянный беспечной Раневской, катились по полу последние золотые из ее бархатного ридикюля, кавалеры приглашали дам, русоголовая Варя, громыхая связкой ключей, кричала единственно знакомое мне слово «Шнель! Шнель!» и била кулаками бородатого Лопахина. А тихая родная Москва моя, не боящаяся пожаров, завороженно смотрела на них и слушала. Покашливала в платки.