Сколько ему лет было? Да лет этак около двадцати четырех; минутки, бывало, не усидит. Ездил в Барселону и хвастал, что сговорился там с одной, да перед самой свадьбой она укатила в Южную Америку, или еще куда — уж и не знаю… Тихий такой человек, сложения слабого… Возвратный тиф, кровью харкал и все жаловался: «Плуча, мои плуча [38], я этого не вынесу!». Да причитал: «Кирие… Кирие!» [39], а мы его ругали. Спрашивал, что мне подарить, чтобы, мол, вспоминал его, как он умрет. А когда поправился и уезжал, дал мне франко-испанский словарь и вот этот брючный ремень, пощупайте‑какая на нем кожа! Только со словарем‑то что? Вот мы и употребили бумагу с пользой… ясное дело… коли в ней такая нужда… Ежели давал я кому пару листков — почитай, любезность оказывал… да и не задаром…
Ох, родные вы мои! До чего же чудной человек был этот граф! Велел позвать священника, а как пришел к нему поп, чертыхался и не хотел с ним разговаривать. Меня просил подать телеграмму в Варшаву, что, мол, у него третья стадия чахотки, — чтобы дома помягчали и выслали денег.
Подал ли я телеграмму‑то? Куда там! Как раз той ночью упал я на колидоре и крепко зашибся… Еще рад был, что лежать могу…
В ту пору заявилась к нам русская княжна, собственной своей ручкой дала мне подштанники, санитары носили их за ней в корзинах. Видать, она потом и послала телеграмму в Варшаву, папаше его, про эту самую третью стадию. На радостях он мне даже рубль отвалил.
Получил я от доктора Миловановича настоечку, чтобы мазать волдыри от вшей, а сынку графскому микстуру от легких прописали — ужас, какая пакость оказалась. Аптекарь, убогий такой человечишко, рожа обвязана — золотуха или что, уж и не знаю, — бумажки на бутылочках кириллицей понадписывал.
Раз приходит доктор Милованович, видит, как граф пьет из своей бутылочки, и спрашивает: «Шта ты радишь?» [40].
Потом глянул на мой столик и говорит: «Ага!», выругался, сестрицу так и пронзил взглядом‑тощая была, как жердь…
Родные вы мои, вы бы только посмотрели, как она вся съежилась.
В Нише я видел сны, и все потом сбылись.
Ну вот вам хотя бы первый!
Приснилось мне, будто лечу я на ероплане домой. И будто страх как жрать хочется, потому что есть мне ничего нельзя было… а тут так захотелось, ну просто спасу нет. И больше всего… рождественского кренделя или ржаного хлебца. Лечу и думаю: ни одна ведь душа про то не знает, что со мной деется. Внизу — Сербия, дома, села. Как пролетел Австрию, уж и не знаю… А прилетаю домой, вы мне и рассказываете, что, значит, дедушка наш наново запил. Рекс будто сдох. Натащили мне хлеба, пирожков. Вы, матушка, будто насыпали мне полный мешочек соли, очень уж я вас просил, до того хотелось мне сольцы — брал я ее из миски и сыпал прямо в рот. Соль, родные мои, дороже золота! Из дому будто пошел я в трактир «У Лупинков». Выпил пива и сразу же с братаном своим с двоюродным… с трактирщиком то есть… прощаюсь, чтобы поспеть в лазарет, пока доктор Милованович не начал утренний обход.
Назад добрались благополучно, и все обошлось.
Сон этот исполнился хотя бы в том, что я теперь и впрямь вернулся домой, а те, кто тогда был со мной, уже бог весть где — в Албании… Да немало их уже и в землю закопали. А может — и нет.
Второй сон.
Приснилось мне, будто в Ниш должен приехать император Вильгельм и будто король Петр собирается его встречать — и до того ведь все во сне перепуталось, — будто был я на вокзале и вдруг вижу — горы трупов и дохлых псов. «Почему, — думаю, — оставили здесь эту мерзость, раз приедет сам император?» Приехал император или нет, это я тоже запамятовал… Помню только, что с вокзала мы шли с Цыбулькой, вы его не знаете. Чего-чего?… Да нет! Этот из двадцать второго. Цыбулек что собак нерезанных! Он и говорит: «Ведь у них в Нише мало места!» Потом император Вильгельм был в нашем лазарете… Слышу — долго так говорят по-французски… Дальше уж и не помню, что и как. И ведь все как есть в точности исполнилось. Император Вильгельм приехал в Ниш, и болгарский Фердинанд тоже.
А третий сон — вы только послушайте! Оставь ром на столе, Маня!
Будто где‑то тут у нас приключилось убийство. Один будто трактирщик топором жену порубил… А нашего папаню, должно быть, вызвали в свидетели, или иначе как, леший его знает. До чего все в голове у меня перемешалось… В общем так как‑то… Короче, приехал будто папаня ко мне в Ниш, в армию и наново пропал… Оглядываюсь я…
И верно, вызвали папаню на комиссию, забрали, после ему в Надьканиже операцию сделали, да это вы и сами знаете, теперь уже полгода как о нем ни слуху ни духу.
Но самый распрекрасный сон был вот какой. Приснился он не мне, а тому Цыбульке, из двадцать второго.
Представьте себе огромадное поле. Куда ни глянь — луга да равнина. А посередке будто бы стоял Пршемысл Отакар в полном рыцарском снаряжении и грустно эдак глядел. Потом вдруг стал медленно возноситься на небо и скрылся в облаках… А на том месте, где он стоял, объявилась княжна Либуше в белом одеянии и тоже жалостно так смотрит, глаза прикрыла рукой и плачет. Вдруг тоже вознеслась — и нет ее…
Глянул Цыбулька на небо, там посередке — синяя полоса, а направо и налево от нее — куча солдат, один на другом, голова к голове, лошади, повозки, оружие, в небе полным-полно солдат… видит… синяя‑то полоса сужается… и солдаты идут стенка на стенку…
И это тоже исполнилось‑только еще прежде сна!
Пршемысл Отакар пал от злодейской руки, а Либуше, — его супруга, значит, — умерла, не знаю уж как. Короче — все перемешалось с тем убийством в Сараеве, а потом сразу началась война.
Как мы проводили рождество, матушка? Что нам давали вкусненького?
На праздник Никита дан [41] пан Пашич прислал здоровущую рыбину, чудная такая, с Охридского озера, вся в красных крапинах. На Божич [42] были обед и пироги. Все говорили: «Христос народился» и целовались. Мы с русским графом тоже расцеловались.
Как раз под Новый год… или уж не знаю, когда это было… приехала княжна Ипсиланти, откуда‑то из Греции… леший ее разберет… подарки раздавала… ну, это каждый рад схватить. Мне досталась рубашка, чарапа [43] и бутылка коньяку — ох, родные мои — вот была баба! Розанчик! А платье ничего особенного, никакой роскоши. Лакеи носили за ней ящики. Сапоги везла из самой Греции или из Англии, леший ее знает. Отменные сапоги, добротные, мы их прозвали «сапоги Ипсиланти». Да, хороший денек выдался!
Потом заявился к нам Иржи, сербский принц. Сербы называли его «Дорде»… всего уж и не упомню… дурная у меня стала голова… Помню только, ходит он от койки к койке и спрашивает: «Шта ты фали?» [44] И был с ним… или, может, с кем другим — опять же запамятовал… на диво чисто выбритый офицер — долговязый этакий верзила.
Приходил еще поп, потешный очень, раздавал почтовые открытки, по десятку каждому. Все подтягивал сутану, крестился, усы что у Исайи-пророка. Да, чтобы не забыть… Был у нас английский доктор, очкарик, я потом мазал спину одному еврею из Белграда… ух, и вонючая была мазь… И доктор дал мне апельсин…
А-а-а… ох-хо-хо! Ро́-o-одные мои… Уж и не знаю, чего бы вам еще рассказать.
Все зеваю… страсть как спать охота. Маня, откинь‑ка перину… Да отвяжитесь от меня со своими вопросами…
Хоры ангельские
Вы спрашиваете, дорогая матушка, все ли я сберег, что вы мне нашили да что дали с собой в дорогу, всего ли у меня тут хватает.
И еще спрашиваете, отдаю ли я кому стирать и гладить да не растащено ли что ворами.
Все у меня, дорогая матушка, в порядке, всего хватает, и никто ничего не украл.
Только те казенные штаны, что вы мне подкоротили, теперь как решето и без единой пуговицы, на заду заплата из мешковины, но в общем и целом сойдет, не сваливаются, я их веревкой подвязываю.
И еще у меня здоровенная дыра в шагу, а пуговиц на ширинке вовсе не осталось, инда петушок выглядывает, как вы, дорогая матушка, изволили говаривать, когда я был мальчонкой, да таких оборванцев тут сколько хочешь, так и стоим на поверке перед полковником.