Опустился он на колени, стал мерять у пана фельдкурата в шагу и спрашивает:
— Ваше преподобие, с которой стороны изволите носить член?
— Вон! — заорал на него пан фельдкурат, побагровел и указал пальцем на дверь.
Пухерна, ребята, закрывал за собой дверь так… за всю мою жизнь я не видел, чтобы кто‑нибудь так медленно закрывал за собою дверь.
Да-а-а! Красиво говорил о падении нравов пан фельдкурат.
Я просто диву дался, что за Содом и Гоморра у нас… Раньше я об этом понятия не имел.
Ребята! Исправьтесь! Ходите на проповеди! Ведь никто из вас не молится на ночь…
Да, да!
Хорошо тут на тюфяке лежать да лясы точить… Однако мне нужно выйти… Нужно.
Ничего не поделаешь.
Все думал — перетерплю… а оно… нужно.
Где шлепанцы? Где же мои шлепанцы?
— Карел, куда ты задевал мои шлепанцы? Тут нет, под твоей койкой тоже нет. Йозеф, слезь и отодвинь свой чемодан! Туда, видно, завалились мои шлепанцы… О боже… Ну и свинарник тут развели, какая‑то скотина кидает под мою койку объедки и шкурки от сала… Подвинь, Йозеф! Хватит… О господи!.. Нет тут ничего… ох!
Братцы! Где мои шлепанцы?
Кто их взял и не поставил на место? Ну, сознавайтесь!
Я же вам сказал, мне выйти нужно!
Черт бы вас побрал, какой осел взял мои шлепанцы?
Ладно, хоть один отозвался! Кинь их мне!
Айн… цвай!
Спасибочки!
А теперь — бегом… По такому‑то холоду!
Про-про-кля-а-ту-у-щая жжи-изнь…
Мейден Хоршам [60] Рассказывает
Чего он там врал, хвельдзебель‑то? Я баб люблю, да только делов с ними иметь не хочу, а то у иной в голозе ветер, вот у Альбины, к примеру, ведь все промотает, пригожая деука, да пройдоха и хозяйка никудышная, на почте крала, ей-ей, верно говорю, по посылкам шарила, откроет ящик длиннеющей такой стамеской и вытаскивает оттудова сигары-виргинки, шпик, хлеб, ну и всякое там прочее, зато с голодухи не пухла, еще и другим, бывало, кой-чего даст.
Пан Мачич у ей спрашивает:
— Откудова ты, Альбина, все это берешь? Виргинку‑то нонче и большому начальству не купить.
Барышня на телефоне сказывала, будто под утро за стенкой мертвяки костьми стучат, она, дескать, нипочем там спать не согласна, а почтарь пошел под окошко, глянул сквозь занавески, а там она, Альбина, заместо того, чтобы приборку делать, посылки очищает.
Ну, доложили кому следует. И еще про то, что она у пана хвельдкурата из бутылки вино отпивала.
Прихожу я это ранехонько в канцелярию, а там швабра ейная валяется.
Дела! Бона уж побудку трубят, а она где‑то прохлаждается.
Опять, поди, с каким‑нибудь парнем, как в ту ночь, когда ее с рыжим немцем застукали, стыдоба, а им хоть бы что. Я‑то с ней и знаться не желал, хоть она и со мной заигрывала, один раз пристала, чтоб я с ней пошел, только я не хотел, больно уж она мазью от веснушек воняла. Стоим с ней на дороге, а кто‑то и крикни:
— Хоршам, заткни нос!
А она в ответ:
— Лучше бы ты, болван, заткнул свою глотку! Никто ей, видишь ли, не указ, язык у ней — не приведи господь, ну и вытурили дуреху из госпиталя.
Да и нерадивая была, писаря все на нее жалились, дескать, не топит, не прибирает, а мне за нее угля не натаскаться.
Вот Марженку я любил, та не воровала, и писаря на нее не жалились, при ней было у них чисто и протоплено.
Марженку я бы и в жены взял, деука работящая, пан Мачич все меня подзуживал — поцелуй ты ее хоть разок, а я ровно не слышу, писаря, бывало, смеются, да только Марженка про меня сказала, мол, я сморчок, это она в самую точку попала. Ростом я и верно не вышел — всего сто сорок два сантиметра, в Лубной, что в горах у Полички, нас двое таких, что до положенной мерки не дотянувши.
Брата Франту призвали еще раньше меня, а что толку?
Три раза проходил я комиссовку, пришел в четвертый, глядят они на меня и не знают: брать али не брать.
Пан начальник хотел уж было отпустить — стою это я перед ними нагишом, здоровьем‑то я слаб, кровь у меня в теле гнилая, с малолетства ко мне всякая хворь приставала, потому и не вырос, а с чего — матушка не сказывали.
Поначалу служил я в Мыте и в Капошваре, приду, бывало, и первым делом докладаю: «Мейден хоршам» — значит, туточки я!
В Мыте нас делать ничего не заставляли, а в Капошваре напала на меня икота. Рвали мы там листья на курево, а я связывал хворост в вязанки, метлы вязал, а еще мы грядки пололи, да начальство учило нас брать под козырек. Был там один лейтенант новенький, только что с кадетского училища, штаны у него больно красивые, начал он нас гонять, крепко придирался, да пришел майор и сказал, мол, нам все это ни к чему, мы, мол, — оне вафе [61].
Он и отстал от нас — засмущался даже.
А в школе солдатской я ничего заучить не мог.
Уж пан капитан совсем охрип, на меня оравши, усы у него под носом так и топорщатся, а я вспоминаю нашего пана учителя‑тот тоже, бывало, все орал на меня и тоже покраснеет как рак, и давай лупить, колотит по заду, у меня чуть гвозди с башмаков не выскакивают, потому как никогда мы ничего не знали, а под конец посадил нас всех троих назад, на ослиную парту, — Вавру, он тоже из нашей деревни, Франту, брата моего, про него я уже сказывал, да меня грешного.
В классе был я постарше прочих, в школу‑то я пошел, почитай, с девяти годков, а до той поры рахитом хворал.
Читать по букварю — это я могу, хоть и не все подряд, писать умею, с доски научился, напишу что хошь — был бы только алхвавит разрезной.
Папаня у меня, ох, лютой был — гуси, бывало, вытопчут жито, так излупит меня чем попадя.
А как увидит, что зазря, сейчас даст мне похлебки крупяной, а сам посмеивается да приговаривает: «Трескай, сынок, каждая девятая ложка на сало идет». Только не ел я, на папаню все обижался, зачем он такой, ведь одной ногой уж в могиле — шел ему в ту пору девятый десяток.
Маманя у меня была добрая, я ее боле всех люблю, а на других баб и не глядел бы, что мне с них, ведь я ни к чему не способный был, до семи годков меня в тележке возили, маманя меня все, бывало, по голоушке гладила, добру наставляла, порядку учила да богу молиться.
Папаня? Тот ради меня пальцем бы не шевельнул.
Как стали это меня забирать в солдаты, я заревел со страху, а пан Коза, староста, похлопал меня по плечу и говорит:
— Молчи, Хадим, вот увидишь, ничего с тобой не станется.
Оно и верно, не сталось. Только все одно — не дома.
Кабы отпустили меня, это бы лучше.
А в Мосте, в долине той на немецкой границе, скукота была, бараки там на отшибе стоят — до города идти не дойти, ох, и муторно мне там было, три месяца ходил сам не свой.
В Капошваре музыка играла, там‑то повеселей было, учили нас, как по-солдатски стоять, пан капрал, бывало, внушает: «Хоть бы у тебя на носу шершни свадьбу справляли — замри и не шевелись!».
Вот только спанье там никудышное, места, понимаешь, мало, нас там как сельдей в бочку было напихано.
Приезжают господа из самой из Вены — полк иншпектировать, выстроили нас с оркестром при полном параде.
Сперва сказали нам: дескать, кто желает, — делай шаг вперед и проси чего хочешь у его превосходительства, а то и пожаловаться можешь. Да только потом нас, которые оне вафе, заперли в казарму и никуда не пущали.
А я в ту пору насбирал в лесу полное лукошко земляники да ежевики.
Улизнул я из казармы, даром что запрещено было, землянику‑то — она сверху лежала — газеткой прикрыл, а под низом — ежевика.
Старшие чины от строя меня отгоняют, близко подпущать не хотят, а его милость меня заметили и велели подозвать, ну я и попросил замолвить за меня в Вене словечко, чтобы, мол, отпустили меня с военной‑то службы, а земляничку пущай, дескать, возьмет для деток для своих — она городским ребятишкам в диковинку.
Только он лукошко не взял. Отвели меня два солдата в казармы и всю дорогу долдонили: «Ну, Хадим, пропащая твоя голова, это тебе отпоется!».