Выбрать главу

Но теперь они и сами не могли продолжать путь, поотмораживали руки и ноги. Все двенадцать и поселились здесь. Уже с неделю они ели кукурузу, пили растопленный снег и ждали освобождения…

Я‑то, други мои, и был тем, кто их освободил!

* * *

Улегся я в чулане и уснул.

Примерно через час разбудили меня вопли, треск и винтовочные выстрелы.

Бросаюсь в конюшню — там вовсю бушует пламя…

Чичи [68] катаются по соломе, орут.

А кругом рвутся рассыпанные патроны.

Погасили мы огонь.

Я разозлился.

«Господи, — думаю, — кабы эта дощатая конюшня сгорела, сербы и сами бы погибли в огне, да и мы бы задохнулись в чулане. Другого‑то выхода оттуда нет!»

И стал я их гнать. Сами виноваты — не следили за огнем.

Они не хотели уходить.

Просили меня, руки к небу воздевали: «Госпо'не… госпо' — не… [69] молим… покорно…»

— Вон! Марш отсюда!

Никто не двинулся. Я вытащил револьвер.

Тут только начали они перекатываться к дверям и оттуда‑точно куча шевелящегося тряпья — просили: «Ради бога, ради майки! [70]».

Но у меня не было жалости.

По одному мы вытащили их за руки, за ноги на стужу, на мороз.

Разложили по кругу, как двенадцать апостолов, развели костер… Наносили сухого валежника, чтобы хватило до утра…

Я смеялся, глядя, как хорошо нашим лошадям в тепле нагретой сербами конюшни, как привольно они разлеглись на сухих листьях, как начинает отогреваться их заиндевевшая на морозе шерсть.

Утром никому из нас не хотелось выходить.

За стеной выла метель.

Северный ветер гнал снежные иглы, стучал по крыше конюшни костяными руками, а с гор доносился гул:

«У… у… у… за тобой иду…»

В полдень я пошел взглянуть на сербов.

Вокруг потухшего костра лежало двенадцать обледенелых трупов.

Их предводитель — старик — замерз сидя, опершись о плетень, ноги по-турецки, руки на коленях, маленькая голова откинута назад. На седых волосах — морозный иней. Глаза — две глубокие впадины, глядящие в небо, — засыпаны снегом.

Он сидел, молился, да так, взывая к богу, и умер.

С ним вместе отправились на тот свет еще одиннадцать сербов, одиннадцать несчастных чучаков.

Я пожал плечами, махнул рукой и уже на другой день обо всем позабыл.

Но в которской больнице все всплыло в моей памяти. Я видел то ноги в мягких опанках, то голову и посиневший кулак…

Молчите? Знаю, о чем вы думаете.

Не могу спать. Это я их убил, моих родимых.

Всякую ночь под утро слышу — звонит колокол на ближайшей часовне… тихо-тихо, будто оса жужжит… будто кого хоронят… Лежу на кровати, смотрю, как меркнут звезды… и начинает голубеть небо.

Пани Киндерэссен

А помните, как мы ехали на фронт в начале войны? Прямо по-королевски.

Вот хоть бы на линии Прага — Колин — Ческа Стршебова и дальше, на Галицию.

Эх, ядрена репа!

Еще в Праге надавали нам всякой всячины: хлеба, сарделек, колбасы из потрохов, апельсинов, сигарет и даже гуталина.

Иду я раз по Поржичи, останавливает меня пожилой господин в цилиндре.

— Солдатик, не хочешь ли кружечку пива?

— Можно, — говорю.

Оставил он супругу свою с детками на улице, и зашли мы с ним в «Лебедь», прямо в пивной зал.

— Налейте этому солдатику кружку свежего пльзенского! Или нет, пожалуй — сразу две! — и снимает с руки тонкую кожаную перчатку.

Выпил я обе кружки залпом, чтобы доставить ему удовольствие. Он заплатил из бумажника, предложил мне сигары, трабуко и на прощанье руку протянул.

«Вот, — думаю, — ядрена репа!»

— Желаю, чтобы все у вас было в порядке и чтобы вернулись вы живым и здоровым…

В новоместском кафе опять-таки приключилась забавная история.

Время уже к девяти, до Погоржельца далеко. Только собрался я натянуть свою шинелишку, подлетает ко мне господин в очках, из тех, что сами не играют, только к игрокам в карты заглядывают, схватил шинель и подает мне.

Я отнекиваюсь, а он говорит:

— Вы, — говорит, — едете на фронт, солдатик, и наш святой долг… и… в случае чего… с превеликим удовольствием…

Ну, поблагодарил я и собираюсь идти. А он опять:

— Погодите, пан солдат! — и вытаскивает деньги, бумажками, они у него прямо в карман были напиханы. Сунул мне в руку пятерку.

Ни с того ни с сего.

И какая муха их укусила?

Отправляли нас тогда с вокзала Франца-Иосифа.

Дамы подают каждому по чашке кофе с молоком, по булочке и по куску эментальского сыра.

А народищу‑то, народищу!

Барышни разносят сигареты, рогалики, чай. Ходят и всё выспрашивают, не угодно ли чего.

Еще и цветы дарят.

Эх-ма, и жратвы же было!

Мы даже обрадовались, когда поезд тронулся.

Башка гудит.

Ребята поют «Где родина моя?», надрываются: «Проща-а-айте!».

Подъезжаем к Ческому Броду, выглядываем из вагона — батюшки-светы!

Людей что муравьев!

Только мы остановились — все к нам, кто с корзиной, кто с торбой.

Благословенный край, низкий ему поклон!

Барышни в кружевных передничках разносят сигареты, чай, пахтанье, разные сладости, пряники.

Деревенские бабы с плачем бегают от вагона к вагону, расспрашивают, не видал ли кто муженька, — и каждая притащила какую‑нибудь домашнюю снедь.

Положил я шапку у дверей теплушки, а сам — к колодцу.

Остудил голову, возвращаюсь — и что же? Шапка полным-полна лепешек из самой что ни на есть белейшей муки.

Ах, ядрена репа!

Ходит эдакая маманя с корзиной, и где увидит кружку ли порожнюю, шапку — наложит лепешек, пирожков, блинов.

Вся шапка промаслилась.

Пан учитель оделял табаком, школяры — открытками с видом Ческого Брода, и марки уже наклеены.

Потчевали нас добрые люди и в Поржичанах, но щедрее всего — в Колине.

Там уж ребята попрятались в теплушках по темным углам. Не могли больше.

Девать некуда.

Рты, желудки, карманы — все под завязку!

Слышу, один сцепщик спрашивает, на какую колею нас перегоняют.

— На обгаженную! — издалека кричит обходчик.

«Вот это да! — думаю. — Про все помнят, обо всем заботятся».

Перевели нас на крайнюю боковую колею. На багажную.

Дамы расставили перед складом лотки под навесами, словно на ярмарке.

Пришлось нам ликвидировать гору сосисок, сарделек, ливерных колбас, зельцу, да сверх того котел гуляша.

Городской магистрат отвалил четыре двадцатипятилитровых бочонка колинского.

Ядрена репа!

Наша маршевая рота держалась молодецки. Всё умяли. Старались из последних сил.

Ели груши, запивали пивом, подписывали открытки, орали «Проща-а-айте!».

Вагоны были как тележки цветочниц на пражских улицах.

Такое угощение, такой почет… Мы чуть не ревели. Да ведь и верно, шли мы подыхать ни за что ни про что.

В шапке у меня с верхом сигареты «Мемфис», карманы оттопырены, в жилете — гусиная ножка, хлебный мешок полон, ранец набит до отказа.

Яблок, орехов я напихал за пазуху и в подштанники.

Больше девать некуда.

Бегу к машинисту. Эдакий плешариус. Взобрался к нему на паровоз.

— Пан-начальник, не хотите ли мяса, хлеба, груш или, может, спелое яблочко?

Вертит головой — говорить не может: рот набит, не прожевал еще.

Молча поднимает крышку сундучка. Вижу — там тоже до краев…

— А, может, пан кочегар?

Кочегар прикрыл дверцу топки, отшвырнул лопату, отер черной рукой сальный подбородок и поднял крышку своего сундучка.

Тоже полно.

Соскакиваю и натыкаюсь на капрала.

— Послушай, Франтишек, не желаешь ли чуток гуляша или парочку груш?

Он шарахнулся от меня, как от прокаженного.

— Ты что, насмехаться надо мной вздумал? Гляди, схлопочешь!

Вернулся я к своему вагону, и тоска меня взяла. Сам не знаю отчего. Вспомнил я Фанинку, девоньку мою золотую…

вернуться

68

Чича — дядя (серб.). Здесь в переносном смысле: серб.

вернуться

69

Господин… господин (серб.).

вернуться

70

Матери (серб.).