Выбрать главу
Ко-о-о-лин, ты мой Ко-о-о-олин, стоишь в зеленом до-о-о-оле, моя Нанинка тут живет, вино в трактире подает, любому тут раздолье…

Подлетела барышненка в розовом платьице, в белых башмачках. Покраснела вся и лепечет, словно только на свет родилась:

— Чего бы вам… солдатики… хотелось?

Руда Вчелак тут и отмочил:

— Знаете, барышня… Черт возьми, чего бы это такого… Салатику, что ль, из огурцов!

Хихикнула она и засеменила прочь.

Ей-ей!

А через полчаса притаскивают служанки ихние пять ушатов огуречного салату.

Салат разбирали в драку. Полными мисками.

Перец в нем был, сметана. Все, как следует быть.

Здорово придумал этот Руда Вчелак, хоть он и порядочный дурак.

Салат многих поставил на ноги. А то уж на полу в теплушках лежали, охали… Огурцы всем нам провентилировали кишки.

И как раз вовремя.

Тронулись мы из Колина, да только не успели и пары сигарет выкурить — опять остановка, в Пардубицах.

Снова нас ожидало множество народу, дамочки, барышни, бабы в платочках, через руку корзины со всякими копченостями, с рогаликами да пирожками.

Одна мамаша раздавала пончики‑как сейчас помню.

А в Хоцни сызнова… и в Усти… в Стршебове… в Пршерове… в Оломоуце…

Ох, ядрена репа!

Вот уж было жратвы! Чего только душа пожелает!

Где теперь те счастливые времена?

Мой шурин, путевой обходчик на линии Пардубицы — Дашицы, писал мне в Галицию, что им с женой отродясь еще так не жилось.

Что ни день — жаркое, и всякой снеди завались.

Сами обходчики, их жены, пацанье обходили свои участки и мешками собирали фрукты, огрызки, куски мяса, кнедлики, кости, пирожки…

Казне дела мало, что всюду нас заваливают едой, харч продолжали варить, а приходит кто за ним или нет — это никого не касается.

Пефель есть пефель[71]

Надо не надо — вари.

Поглядел бы я на солдата — взять даже обжору Кодла Пехачека, — которому бы еще полезло в глотку из казенного котла полкило мяса, густая, жирная похлебка, кнедлики, капуста, горох…

Только и брали, что кофе, от жажды.

Шурин мой нашел на рельсах жареную утку. Самую малость от нее было откушено.

И вещи всякие находили: штыки, ружья, шинели, шапки, сапоги. Из одного вагона даже тюк выпал, а в нем ремни, седла, мешки хлебные.

Что было военное — отдавали на ближайшей станции.

А съестное — коли чистое — лопали сами или одаривали знакомых.

Остатки кидали свиньям. Шурин выкормил трех хряков.

Задаром!

Ядрена репа!

На фронте мне повезло — попал я из пекла в рай.

В Галиции меня ранило, в октябре четырнадцатого, и перевезли меня в Чехию.

В либерецком городском училище мы блаженствовали. Приезжали туда ко мне мама и Фанинка, золотце мое ненаглядное.

А через две недели отобрали нас, тридцать раненых, погрузили в машину и отвезли куда‑то в горы.

Не знаю уж, как назывался тот городок, да и была там всего одна ткацкая фабрика с тремя трубами…

Короче — пан фабрикант, миллионер, за свои денежки оборудовал госпиталь на сто двадцать коек, что с его стороны было вполне даже похвально.

Ядрена репа! Это был госпиталь, ребята!

Палаты обиты ярко-красными обоями, в коридоре люстры, электрические лифты, ковры, паровое отопление.

Сестрами милосердия обрядились жены чиновников: супруга главного директора, супруга главного кассира, супруга секретаря да супруга юрисконсульта — до черта разных дамочек, и все красиво причесаны, в белых халатах. Еще и фотографировались с нами.

Фабрикант с фабрикантшей посередке.

Потом показывали нам эту фотографию в какой‑то венской газете. И про них пропечатано — австрийские‑де патриоты, верные своему отцу-императору.

Красотища вокруг.

А жратвы — что в храмовый праздник!

Утром кофе со сливками, рогалики и кулич.

Только успеешь проглотить поледний кусок — уже разносят ветчину или гуляш, сладкий перец, сардины, студень.

Фабрикантша ходит по цимрам [72] и шуршит шелком.

Глядит, как мы едим. И радуется.

Все, бывало, приговаривает: Kinder, essen, essen! Was ist noch gefällig? Das — oder — das? Also, Kinder, essen, nur essen![73]

Так мы ее и прозвали «Пани Киндерэссен».

После второго завтрака мы прогуливались по саду, курили. Глядь — уже звонят к обеду.

Ох, ядрена репа!

Первым делом, ребята, наливают тебе супу с гусиным потрохом.

И так что ни день.

Потом горничные носят жаркое из косули, из утки, из говяжьей вырезки, динь, блюда с кнедликами, соуса на испанском вине, яичный пунш с бисквитом для тяжелораненых, компоты из яблок, груш, черешни — это для стула, а под конец, как положено, торты, салаты, сыры, фрукты и кофе.

Папирос да сигар у каждого было столько, что не знали, куда их девать.

После обеда мы спали.

Еда валила с ног. К полднику никто не хотел вставать.

Кофе, бывало, простынет.

В шесть часов подавали ужин — суп, жаркое и сладкое, а то и еще что‑нибудь в придачу… ну, хотя бы горячий творог.

И все ж таки было нам как‑то на удивление грустно.

Если господь бог сотворил рай наподобие того, как в госпитале у фабриканта, не надо мне такого рая.

Ребята тосковали по дому, по родной деревне, по женам своим, матерям и деткам.

Просились домой, сначала по утрам, во время обхода.

Потом у пани Киндерэссен.

Сперва она удивлялась, а потом расстраиваться стала.

Раз пошел я на кухню.

Вот уж было на что поглядеть!

Сколько там всего кипело и бурлило!

Бабы волчком крутились.

Распоряжался в кухне повар, француз, которого специально прислал для нашего госпиталя венский Ротшильд.

Шоферы таскали на кухню корзины.

Больше ничего не делали, только ездили и свозили сюда все, что где было самого лучшего.

Пани Киндерэссен самолично помогала повару и советовала, каким лакомством удивить нас на следующий день.

Как‑то канонир Матоушек поспорил, что съест пятьдесят кнедликов с абрикосами. А если умнет и больше, так за каждый сверх тех пятидесяти получит с ребят по пяти крейцаров.

Сказали пани Киндерэссен.

Братцы, до чего ж она обрадовалась!

На Матоушека глазели изо всех цимр, из офицерских тоже, сама пани Киндерэссен явилась, и с ней другие мадамы.

Он смолотил сто семь кнедликов, политых сливочным маслом и обсыпанных сухариками.

Вся штука была в том, что состряпали их на парижский манер, маленькие, с перепелиное яичко.

А на кухне уже второпях стряпали следующую порцию…

В тот день у пани Киндерэссен было отличное настроение.

После обеда она показывала нас своим детям.

Хозяйский сынок обращался к нам на ты, совал нос в наши рюкзаки, все обшарил.

У Ногейла слямзил складной нож, а когда Ногейл отнял его, дико заверещал:

— Du, du, ich sag'es dem Papa![74]

Я уж собирался снять ремень.

Нашего бы дедушку на него!

После полдника какой‑то господин играл веселые пьески на скрипке, а фабрикантша на пианино.

Н-да, не жизнь — малина!

Только через две недели мы послали на кухню депутацию: мол, нижайше просим, чтобы один день ничего не стряпали, хотим, мол, поголодать… и… это самое… боимся, как бы брюхо не лопнуло.

Пани Киндерэссен схватилась за сердце.

И шмякнулась бы на пол, да этот француз ее поддержал. Депутацию нашу он, словно важный начальник, выставил за дверь, да еще прикрикнул по-французски, вроде бы как «Марш!» — чтобы, значит, убирались подобру-поздорову.

Потом фабрикантша ходила от одного к другому.

Что же это такое, голодовка в ее госпитале! А если мы все ослабнем или того хуже — кто‑нибудь помрет от недоедания?!

Нет, бог не допустит, чтобы пошли разговоры, будто у них, у Киндерэссенов, раненые целый день не брали в рот маковой росинки.

вернуться

71

Приказ (искаж. нем.).

вернуться

72

Комнатам (искаж. нем.).

вернуться

73

Дети, ешьте, ешьте! Чего вам еще угодно? Того или этого? Итак, ешьте, дети, только ешьте! (нем.).

вернуться

74

Ты, ты, я скажу папе! (нем.).