Выбрать главу

Офицеры несли Гауштейну несусветную чушь, Христом-богом заклинали тоже пустить их домой, будто, мол, албанцы поубивали их родителей, а тот молился вслух, читал молитвы с пятого на десятое, и я крикнул: «Какое мне дело! Молчать, голодранцы!».

В коридоре пятый день все надо мной смеются и свистят один другого громче, поют сербские песенки: го-го-го… а-а-а… ла-ла-ла… го-го-го, хлопают в ладоши — ух, ух! — офицеры и старик генерал, друг и недруг. Над тем венгром, что все шарил по полу, — ох, и посмеялся же я, родная, глазищи выпучил, губы трубочкой, все углы облазал, искал стебельки, ощупывал ребра скамейки, метром мерил.

А этот парень встал на койке, всех благословляет, голову как‑то запрокинул и окаменел — ничего не скажешь, душенька, благородное общество, и все как один в стельку пьяные.

«Солдатик! Слезь с койки!» — а он знай себе играет пальцами, выворачивает суставы, а в углу под одеялом кроты, поддашь ногой — не шелохнется, итак день‑деньской в зимней спячке, в рот ничего не берут, художник их рисовал и все пересчитывал, пятеро их было, а сам сядет писать письмо — одни крестики, вот разбойник, я его еще по фронту знал, не говорит, только бормочет не поймешь что, на доцента с кулаками кидался.

Я страдал, родная, и дурные сны мучили меня, днем я отгонял их носовым платком, когда мы с доктором ели руками, с тем самым, что разодрал штаны и лоскутами обвязал все ножки у стола, у стульев, у кровати, чтобы не истекли кровью, так он продолжал выполнять свой долг, словно все еще на передовой. Я его попросил, чтобы он меня тоже перевязал, но он не понял, только дрожал всем телом и седая бородка у него тряслась.

Никто мне не помог, и никогда мне не помогали, хоть бы капельку вина кто дал!

Сколько я перетерпел, чего только не навидался, дорогая моя, оттого и поседел.

Видел я, моя душенька, албанские края по берегам Мати и вокруг Льеша и Драча, ох, душенька, видел я албанские леса, албанские реки, албанские оливы по склонам, албанских черепах‑как они ползают — и скорпионов‑как жалят своими жалами, албанских ящериц, гревшихся на теплых камнях, албанских мышей, что шли целыми полчищами, албанских обезьян, что лазили по деревьям, и дикобразов, и калек всяких, да, родная, людей без головы, и шутов из Льеша, а албанские женщины рожали крылатых детей… детей, родимая моя, и я думал о своих детях, девочка моя золотая, и видел, как они плачут там, на плоту, плывут мимо и кричат: «Папа, наш папа!», и плоты удаляются, а за ними гонятся кузницы, и мехи в них раздуваются, а огонь так и сверкает, и пекари еще плыли на плотах, одержимые, сумасшедшие пекари, и старались догнать детей, и видел я, как тянулись к ним детские ручонки и просили хлебушка, а пекари все месили солдатский хлеб, сыпали в тесто соль и тмин, ведь иначе они не могли — за их спинами сидели летучие мыши и следили в оба.

Море, море со всех сторон, а я на острове, на скале, да, на острове среди всего этого ужаса и летучих мышей, голый, зубы стучат от холода, вокруг ни души, дорогая моя, и я кричу.

По морю корабли, корабли, множество кораблей и плотов, на них — кузницы и дети, школьники, музыка играет, а детки, душа моя, молятся перед смертью, потому что сверкнуло во тьме, и налетели скорпионы и стали протыкать детей штыками, дети падали в море, и оно сразу стало красным от крови.

На берегу остановился поезд, начали выходить люди, и я обрадовался — узнал брата, тебя, моя милая, сестру, отца и мать.

Вы крестились и шли к моей скале, чтобы освободить меня.

Чтобы освободить меня, моя дорогая!

Я слышал, как вы подбадривали друг друга и как отец сказал: «Во имя отца и сына и святого духа!»

Я видел вас, мои милые, видел, как вы показывали на албанские горы, на албанских мышей и черепах, а потом моя мать обессилела, не могла больше идти, чтобы освободить меня, и сестра осталась с ней, вела ее и утешала, а я кричал вам изо всех сил, чтобы вы знали, где я, и освободили меня, а отец кричал мне, чтобы я не боялся, и ты, моя ненаглядная, кричала, что вам мешают попасть ко мне железные ворота, а я кричал, какие, мол, там железные ворота, пока сам наконец не понял и не ухватился за них со страшной силой, то была железная решетка, страшная решетка, душа моя, и я лежал в постели под решеткой, о моя дорогая, как я тряс эту решетку, как взывал к вам, чтобы вы поспешили… и ты, жена моя, ты, прекраснейшая из женщин, кричала: «Не бойся, душенька, не бойся, умоляю тебя, лежи смирно, иначе всю нашу семью постигнет несчастье».

На крик твой прилетел албанский коршун, из тех, что тучами летали над нами, поднес к моим глазами зеркальце, и кругом стало тихо.

Никто не смел произнести ни словечка, даже шепотом.

И увидел я в зеркале, как отец и мать просят, чтобы освободили меня, стоят рядышком, сгорбившись, стоят среди этой черной нечисти, мать плачет, а отец поддерживает ее, втолковывает им что‑то, убеждает, бьет себя в грудь — и на меня, душенька, показывает, и вдруг оба, и мать и отец, падают на колени… Дернул я решетку что было сил и закричал.

Повалил кровать, но они, проклятые, набросились на меня, лапищами своими скрутили мне руки и захлопнули решетчатую крышку гроба.

Я плакал, как ребенок, просил их, зубами скрежетал и молился.

Тут сразу стало тихо, как в могиле, все вокруг серо-зеленое и грустное, точно в албанских горах, когда заходит солнце.

Повели их — отца, мать, сестру и брата — к глубокому рву, показали эту страшную яму и сбросили туда, в вечную тьму, да, сбросили, о душа моя, и я услыхал среди притихшего моря, как они хрипят.

Потом я видел уже одну тебя, моя душенька, как стоишь ты вдалеке с букетиком астр на груди, посреди тучи, которая волнуется, как море, а потом повели тебя на равнину, ведь ты на все согласилась, чтобы освободить меня, да, ты, дорогая моя, любовь моя единственная, принесла себя в жертву, ибо любила меня больше всего на свете, спасительница моя, пречистая моя дева Мария!

И повели тебя к высокой лестнице, а там, наверху, над оливковыми деревьями, на помосте была плаха, и поставили тебя там, как было меж вами условлено, и ты, нагая, резала свое тело и бросала им кусок за куском. А им и того было мало, и стали они терзать тебя клещами, но в страшном мучении своем ты окликала меня радостно, героиня моя, во имя нашей любви, во имя вечной славы, ради детей наших, крошка моя, красавица моя, избавительница…

Я потерял тебя из виду — меня схватили, связали и понесли в самые высокие албанские горы, в снега и тучи, к звездам, и там вокруг меня летали целые полчища этих существ и восклицали «осанна!», положили мне на язык облатку для причастия и дали вина из чаши, и я таял от блаженства, ох, какое это было блаженство…

Мне велели считать, и я считал, дорогая, только плохо, они сердились, били меня крыльями, а потом открыли шлюзы и выпустили скорпионов и белых мышей.

Я молюсь за всех нас, за тебя, родная, за себя, — боже, смилуйся надо мной!

Отче наш, помоги мне, не дай погибнуть.

Отче наш, иже еси на небеси, смилуйся, святая троица, смилуйся, будьте милосердны, до скончания века моего, простите, унесите отсюда своего спасенного сына, ради Иисуса Христа… аминь!

Как забили свинью

Чему вы, почтенные, удивляетесь?

Ребята понавезли с фронта всякой всячины.

А то как же! Взять хоть Лойзичка — верно, знаете, у его родителей домишко на Узких Наделах, что под Чичаком, сам‑то он кашеваром был, язви его в печенку. Привез мамаше кулек жареного кофе в зернах.