Не зря остановился австрийский ополченец, изнуренный десятилетиями труда в сапожной мастерской или у ткацкого станка, опустив и без того сутулые плечи, смотрит вслед этим молодцам, словно бы явившимся из самого рая.
Да, мало тут забривали в солдаты!
Они не знают, что такое военная служба, эти парни, стройные, как горные ели, красивые и беззаботные, как херувимы!
Они вне мира со всеми его эпохальными событиями.
На улицах много горцев, все — с оружием.
Поражаешься, откуда берут они огнестрельные припасы для своих старинных ружей, заряжаемых через дуло, и для наиновейших австрийских, турецких, сербских, русских, итальянских винтовок. Где они добывают столько патронов, латунные головки которых выглядывают из их кожаных поясов?
Вот важно выступают бояре, предводители отрядов, чисто одетые, их лица точно исцарапаны тернием, а за шелковыми кушаками поблескивают серебряные рукояти пистолетов.
За боярами тянется длинная вереница чираджиев — погонщиков вьючного скота; они погоняют своих лошаков, тяжело нагруженных, безропотно перебирающих ногами: «Айда, айдь, айдь, айдь!».
Смотрю я на бояр, на чираджиев, и на память приходит легенда о трех волхвах, которые привезли младенцу Иисусу золото, миро и кадило.
Право, чираджии, смуглые погонщики‑точно сошли с гравюр, изображающих библейскую древность. Эти бродяги одеты в жалкое тряпье; развеваясь, оно обнажает их загорелые груди, ноги и зады в струпьях. Они ко всему равнодушны, их мозолистые ступни не ощущают острых граней щебня, которым засыпали эту дорогу австрийские трудовые колонны.
Опираясь о пастушьи посохи, со слипшимися, ниспадающими до плеч волосами, они ведут своих осликов в Призрен, как их евангельские предки — в Вифлеем.
Так выглядели пустынники, которые живы были единым духом святым, питаясь кореньями и утоляя жажду росой. Их лица настолько зарастали бородами, что до рта не добраться, не протолкнуть ни крохи еды, дабы насытить грешное чрево, ни капли воды, дабы освежить изнуренное тело, с радостной готовностью отдающее себя на съедение блохам и вшам.
Чираджии нигде не останавливаются, ни с кем не здороваются, ничему не удивляются.
Их безразличие ко всему воистину достойно удивления!
Война согнала их с гор, где они пасли хозяйские стада (о, пастушьи свирели!), и вот, наломав сучьев да веток, они целый день везут их на своих чесоточных лошаках в Призрен, где остро ощущается нехватка топлива.
Тем большая нехватка, что все заборы уже разобраны и сожжены, а все плохо прибитые доски оторваны.
Призренские домохозяева стерегут свои владения, чтобы иноземные солдаты не разнесли по щепам крыши, не уволокли бы часть стены, не сравняли бы их мирное жилище с землей.
Ибо глаз каждого солдата благодаря долгой практике виртуозно наметан и с лету определит, сколько тепла даст та или иная доска или балка, если ее бросить в костер.
До того навострилось солдатское зрение, что полностью утратило способность воспринимать какое‑либо иное назначение дерева, будь то пол, стропила, мебель, галерея, забор или какая‑нибудь другая, совершенно излишняя роскошь. По одному только виду древесины и по тому, насколько она высохла, — что узнается на ощупь, двумя пальцами, большим и указательным, — солдат мигом смекнет, какой будет огонь и можно ли на нем, к примеру, сварить котелок картошки в мундирах.
Впрочем, для начала нужно будет долго разыскивать в своей роте топор — объект бесконечных краж, который в результате изощренной воровской махинации может временно попасть в руки самого владельца.
Чираджии равнодушно выслушивают все скептические суждения солдат, избалованных биваками в сербских деревнях, где кровли за многие десятилетия великолепно просушены палящим солнцем. Упрямо отмахиваясь от несерьезных предложений, они продают тощую вязанку сырой древесины за пять крон, иначе говоря — за пять марок, иначе говоря — за пять левов или лир, иначе говоря — за десять сербских динаров.
Покупают у них солдаты, награждая чираджиев на своем родном языке отборнейшими ругательствами, с ними торгуются женщины в черных покрывалах и мешкообразных шароварах, за которые цепляется орава детишек, да дегенеративного вида лопоухие существа мужского пола, одетые «a la franka» [106] в дешевое тряпье из венских конфекционов.
Вот останавливается прокопченный мальчик-македонец и, покачивая над головой бутылью и стаканчиком, дискантом выкрикивает: «Ром… ром… ром!.. Ром… ром… ром! Ко-о-оньяк… Ко-о-оньяк!».
За мостом такое скопление людей, животных, телег, что вся эта масса, гудящая, как потревоженное осиное гнездо, еле движется, меся грязь и конский, ослиный, коровий, козий и человечий навоз.
Тщетно пытается прорваться сквозь эту толчею шофер грузовика, тщетно гудит клаксонами и размахивает шапкой.
Раздосадованный призренскими нравами, проклиная все и вся, он вынужден затормозить.
Выхлопные газы затянули улицу голубовато-серым дымком.
Но напрасно сотрясается жестяное крыло. Венский шофер в кожаной куртке, широко разевая окаймленный вильгельмовскими усиками рот, вопит гласом носорога: «Platz, Herrgott! Platz!»[107]
В мгновение ока на свободное пространство перед машиной втиснулся секерджи‑торговец македонскими сластями.
Держа на голове поднос со всяческими лакомствами, он взмахнул над тюрбанами, фесками, шапками табуреткой о трех ногах, молниеносно раскинул лоток, и пошла бойкая торговля мягким, резиноподобным рахат-лукумом, маковиками, спиралевидными сахарными палочками, орехами в меду по-турецки, белыми мятными леденцами и красивыми пирамидками марципана.
Шофер: «Platz, Herrgott! Platz!».
Секерджи: «Эво [108]! Эво! Рахат-лукум!».
Шофер: «Пр-роклятье!».
Секерджи: «Секср, секср, госпоне!»
Он кричит прямо в ухо глухому старику в тюрбане, который купил для внучки рахат-лукуму и никак не может развязать уголок платка, где запрятаны деньги.
У водоема на рогожке сидит певец, гусляр.
Смычком, напоминающим маленькую пилу, он терзает две струны гуселек, которые лежат на его коленях. Голова откинута назад, глаза глубоко запали. Он воспевает сербских героев Косова.
Солдаты переступают через его грязные опанки, останавливаются.
Песня гусляра звучит протяжно, жалобно: ла-ла-ла-ла-ла-ла…
Отчего тебя забыли тут, несчастный стихотворец?
Отчего не взвалил тебя на свою спину какой‑нибудь сербский момак [109] и не дотащил до албанских гор, куда устремилось бегущее сербское воинство?
Ты мог бы играть и петь им у костра где‑нибудь в горных теснинах племени шала или никай.
А сербские парни улеглись бы на склоне, заросшем диким лесом, над пропастями головокружительной глубины, у рек, которые вторили бы твоему пению ревом бешеных, пенящихся ненавистью вод.
Каждый вечер под твою песню поднимались бы, заволакивая восток, туманы и ползли бы в сербскую сторону, облаченную ныне в сумрачный саван боли, в траур по собственной тяжкой судьбе.
Ты мог бы петь им, поэт!
Мог бы утешить их печальные сердца.
Вызвать на их глаза слезы.
Они поделились бы с тобой последним куском и несли бы тебя, сами голодные, с радостью — ведь ты, старик, легок как пушинка.
Кого же ты хочешь тронуть своим искусством здесь, во взятом с бою и заполненном вражьим войском Призрене?
Не надеешься ли ты взволновать народным эпосом тех, кто торгует народами и их достоянием?
Зачем ты проникаешься трепетным чувством, доводя себя до экстаза?
Братья твои по страданию давно бежали.
Где‑то в албанских горах, в пещерах, умирают они от сыпного тифа и дизентерии, тащатся по лабиринтам скал. Замерзают, превращаясь в ледышки, на горных перевалах. Многие погибли от голода или от выстрела притаившегося за камнем албанца, мастера разбойного ремесла, родом из топланского или душманского байрака.