В тени вырисовываются очертания балконов с решетчатыми перилами из тонких планок.
Где‑то ухают совы.
Тщетно ищешь взглядом огонек, проблеск света, жизни…
Дома, лачуги, дворы, конюшни, крыши, слуховые окна — все замерло в мертвой вифлеемской тиши.
Я поднимаюсь по склону нагорья.
Унылые плоские крыши озарены луной, дома отбрасывают фиолетовые тени, которые сливаются в сплошное густо-синее облако, а выше его — лишь старая турецкая крепость, выстроенная на скале.
Вифлеем спит.
Око луны в ужасе широко распахнуло свои лучистые ресницы.
Но звезды мигают разноцветными огоньками. Они смеются.
И продолжали бы смеяться, даже если бы весь мир превратился в руины!
Такие уж они равнодушные.
Призрен, март 1916 года.
Чудные дела
Расскажу я вам, братцы, про чудные дела, и кто сумеет их объяснить, получит головку сыру и ломоть домашнего хлеба.
Первая непонятная история.
Один сапожник из наших краев, ловкач и хитрюга — не приведи господь, прежде он имел несколько корцев надела да корову, тот самый, про которого я уже рассказывал, как наехала в казармы комиссия из Берлина, а у одного прусского маршала возьми да и вылети из глаза монокль, и прямо в сапожный вар, — так вот, этот сапожник долго увиливал от военной службы, пока все-таки не оказался в гарнизоне, и вот пришел ему срок выезжать с маршевой ротой.
Уж он выкручивался, как умеют одни проныры сапожники. И верно — два раза ему это удалось, оставался, потом гулял в трактире.
А как настало ему время идти в третий раз — приуныл.
Я и говорю:
— Ничего не попишешь, милый Вацлав, все там будем, а ты попробуй еще разок, — может, опять выкрутишься…
И что бы вы думали — выкрутился! Раз в субботу сидим мы все в трактире «У града эфиопского», он и говорит фельдфебелевой жене:
— Давайте, — говорит, — дорогая пани, поспорим. Вы наверняка думаете, что на этот раз мне не отвертеться от маршевой!
— Ох, пан Барта, — отвечает фельдфебельша. — Хоть вы и настоящий кавалер, холостой да молоденький, но только здоровье у вас, видать, неважное — вон вы какой желтый…
Допил я пиво, глянул на Вацлава и думаю: «Видали мы хитрецов и почище, милый Вацлав». Я ведь делал в канцелярии уборку и доподлинно знаю, что и как, — у самого небось уже и вещички сложены. Вот и говорю я:
— Ставлю пять сотенных. Вывернешься — твоя взяла, отправят — мой выигрыш, выкладывай тогда, сапожник, денежки на бочку!
Ладненько, по рукам!
— Пани, — говорит Барта, — поставьте и вы! И тоже на пять сотенных. Уж коли отправят меня с маршевой, все легче будет на сердце, оттого что выиграл у такой красивой дамочки, а там пропадай все пропадом — что пропью, а что отдам на сироток павших воинов.
Идет. Ударили по рукам и с фельдфебельшей, а потом весь трактир пил за их здоровье.
Съездил я домой продать кое‑какую скотину да глянуть на женушку. Возвращаюсь. Маршевую уже угнали, а Вацлав кидается ко мне, как был, в сапожницком фартуке. Протягивает просмоленную руку:
— Гони пять сотенных, Моравек! Давненько я тебя дожидаюсь!
Я опешил.
Пошел в трактир, разменял выручку за молодого вола — тысячную, ничего не попишешь, попробуй отбрешись, спор‑то был честь по чести и свидетелей целый трактир.
Как же он, гром его разрази, снова умудрился всех провести?
И который раз!
И вот, как подойдет ему время идти на фронт, отыщет он какого‑нибудь лопоухого парня вроде меня, а то еще и двоих, и всякий раз норовит втянуть в это дело фельдфебельшу — у нас выиграет, ей проспорит.
А как он все это проворачивал — одному богу известно.
Вторая чудная история.
Сижу я раз в Кастельнуово на травке перед складом. Подходит Башка.
— Моравек, тебя к взводному.
— К которому? — спрашиваю. — У нас их трое…
А он:
— Да к тому… кривоногому.
Ладненько, заправляю вовнутрь ушки от башмаков, поправляю на голове шапку, иду.
— Честь имею доложить, пан взводный, по вашему приказанию явился.
— Садись, — говорит, — Морава.
Присаживаюсь на кончик стула, а сам — зырк глазами по канцелярии.
— Ты крестьянин?
— Так точно.
— Жена, дети есть?
— Так точно, пан взводный.
— Молчать умеешь?
— А то как же!
— Ну так вот, учти: никакого мошенничества, все честь по чести, распоряжение высокого начальства.
— Коли без мошенничества и по чести — буду молчать как могила.
— Получишь от пана майора самый лучший мундир, табаку и отпускную.
— Буду нем, как могила, можете на меня положиться. — Посмотри‑ка, не подслушивает ли кто под дверью? Поглядел — никого.
Так мы вместе и придумали весь этот план.
И до вечера никому ни звука!
В два часа ночи тихонечко подогнали к самому морю вагон, я уже ждал с лодкой, а на ней фонарики и нанятые штатские. Среди них одна девица из кафе — такая нужна была: с гитарой и чтобы петь умела.
Приставили мы к вагону доски, выкатили бочонки с рыбой и, когда лодка была полнешенька, раз-раз — погребли в открытое море.
Отплыли на порядочное расстояние.
— Хальт, — говорю, — ребята! Лом и топорик! И журсе [115], побратим!
Ох, и вонь же от этой рыбы, самому Вильгельму не пожелаю!
Сельди плавают кверху брюхом, вокруг лодки от них белым-бело, эдакий жирный мармелад расплылся по воде, орудуем, значит, при свете фонариков, а девица, как уговорено было, дрынкает на гитаре и поет:
Эсмеральда, Эсмеральда, дочь созвездий южных, Эсмеральда, Эсмеральда, черноокая моя!
Все военные корабли, сколько их там ни стояло, светили на нас, да майор успел их уведомить, что у нас венецианская ночь, — ни с одного не стрельнули.
Вывалили мы первую партию в море, я и командую:
— Побратимы, цурик! [116]
К утру вагон был пуст.
Бочонки мы ополоснули. Приехал какой‑то торгаш, предъявил бумагу с подписью, с печатью, я буркнул «рихгиг» [117], помог ему погрузить тару и пошел докладывать взводному, что, мол, все как корова языком слизала.
И в книгу для порядку занес: вагон‑де такой‑то и такой‑то, порядковый номер нижеследующий, исчез неизвестно куда.
Ну, ладненько!
Через неделю снова пришел вагон, и снова мы вываливали сельдей в море да пели про свою «черноокую». Только успеем отдохнуть — опять является взводный с накладной:
— Морава, тут у тебя еще одна черноокая.
Я уж, знаете, готов был послать этого взводного к чертовой бабушке.
А теперь, кто такой умный, пусть растолкует это чудное дело: зачем немцы ловили сельдей в Северном море, через всю Европу посылали их в Далмацию, а мы опять же выхлестывали их в Южное море?
Только сдается, никто мне этого не объяснит до самого судного дня.
Третье чудо приключилось со мной в госпитале.
Лежали мы там сплошь дизентерийные да тифозные, выздоравливающие, значит. И никому не охота есть поленту. Не каша ведь, а мышьяковая отрава, горечь — аж во рту жжет, и ни жиринки. Те, кто ничего не получали из дому, совсем ослабли, несло одной водой. Сидишь на жердочке полчаса — и сил твоих больше нет…
До того плохо нам было в этом госпитале — не приведи господь!
Насмотрелся я там всякого и говорю себе: «Слышь‑ка, Фердинанд, один нам с тобой путь — положиться на волю божию». И купил литр водки. Воняло от нее нюхательным табаком, но только ей я обязан, что не протянул ноги… Так‑то, мои голубчики. В бараке у нас что ни день кто‑нибудь отдавал богу душу и отправлялся в патологию.
Потому‑то ребята и старались больше бродить по тропкам и чуть что — шнырь за ворота да купят себе с голодухи леденцов или там слив, чтобы хоть в животе не урчало.