Выбрать главу

Но вся эта болтовня не сбила меня с топку.

Пускай каждый заметает сор перед своим порогом!

Да вышло‑то все по-иному.

Встречаю я раз нашего окружного доктора. Остановились.

— Приятель, — говорит, — благородных печных дел мастер, прежде всего от души вас благодарю за ремонт плиты — печет теперь как по заказу, жена не нарадуется, пирожки словно из марципана. Пришлите счет. А во-вторых, должен вас немного огорчить. Утром была у меня ваша жена. Думаю, у нее небольшой рачок в желудке… Правда, я еще не уверен, подождем, приятель, посмотрим. Пока что я посоветовал ей соблюдать строгую диету. Надо беречься, никаких волнений, понимаете, дорогой пан мастер? И не шить. Уговорите ее через недельку снова заглянуть ко мне. До свиданьица, до свиданьица…

Вечером я нарочно никуда не пошел.

Присматриваюсь к жене.

Она, и правда, осунулась, пожелтела, все ребра торчат, точно стропила на крыше.

Но что хуже всего — чумной дух от нее идет, зловонье какое‑то.

Подала она ужин.

Картошку в мундире.

По случайности я заглянул к чижику в клетку.

Птица вытянула крылышки и доживала последние минуты. Вот-вот испустит дух. Жена ее не покормила. Забыла, мол, то да се…

Ладно, проглотил я свою злость.

Но потом все-таки не сдержался и говорю вроде бы про себя:

— Вот оно, значит, как… Птицу голодом уморили, а мне подсунули на ужин вонючего рака с картошкой — приятного аппетита!

Не пикнула в ответ.

Схватил я шапку и хлопнул дверью.

Домой вернулся после полуночи.

У нее еще свет горел. Сидит, сжалась в комочек у своей швейной машинки и читает наши старые письма, еще с той поры, когда мы влюблены были.

Как ни в чем не бывало, отстегиваю подтяжки.

И вдруг она ни с того ни с сего:

— Прощай, Ваша, позаботься о детях…

Бросилась к окну, распахнула створки — и гоп!

Еле успел схватить ее за юбку. Застежка порвалась. Марженка разрезала себе правую руку. Сжал я ее, точно клещами, встряхнул и говорю спокойно:

— Женщина, полно… Опомнись!

— Ваша, — кричит истошно, — пусти меня! Все равно нам с тобой жизни нет.

— Не скандаль, дуреха… Что соседи скажут!

— Убей, ну, убей меня! — вопит она, словно помешанная. И все к окну рвется.

Мечемся с ней по кухне, опрокинули стулья, лохань с посудой.

Кровь во мне взыграла.

Пхнул я ее под ребро, чтобы в чувство пришла.

Франтик проснулся. Заспанный, испуганный. Поднял рев.

Соскочил с кровати, как был, в нижнем бельишке, схватил свой деревянный меч — и давать тыкать меня в ногу.

— Папочка! Папочка! Отпусти мамочку!

— Убирайся, парень, не то сломаю твой меч!

— Убей меня, Ваша… Не вынесу я этих мучений!

— Отпусти мамочку, папа! Отпусти мамочку!

Схватил я их обоих, Франтика и жену, в охапку и бросил на постель, точно двух кроликов. Обняли они друг дружку.

А я до утра ходил по мастерской. В руке — веревка.

Выкурил самое малое сигарет тридцать.

Все раздумывал: вешаться или не вешаться.

Уж лучше смерть, чем такая проклятущая жизнь.

Утром я пришел к завтраку и поцеловал Марженку.

* * *

Началась война. Я даже обрадовался, когда меня призвали.

«Будь что будет, — думаю, — а хуже, чем сейчас, все равно не бывает, Коли убьют, так хоть умру честно, не с петлей на шее, семью не опозорю… Жена получит пособие, о детях позаботится государство».

Должен сказать, собрала меня Марженка в дорогу — лучше быть не может.

Нашила носовых платков, подштанников, рубах, носков навязала, напульсников, рукавиц — пожалуй что и лишку даже. Уложила все чин по чину в рундучок, ничего не позабыла. И сверху — конверты с нашим адресом, и марки наклеены. Фотографии детей, карандаши, перья, пузырек чернил, наусники, гребешок, бритвенный прибор, крем для кожи и новехонький фонарик с батарейкой.

Теперь уж всего не упомнишь.

На вокзал пришла с детишками, и все трое повисли у меня на шее.

— Ваша, Вашичек, я ж тебя люблю, тебя одного… Будь же и ты подобрей ко мне, вспоминай, пиши хоть через день. А я шить стану… Не оставлю тебя заботами, посылать буду…

Размяк я, что воск, слезы на глазах, и говорю:

— Не горюй, Марженка, я ведь всегда тебя любил. Ворочусь живым. Главное — о детях позаботься, чтобы все у них было, у дорогих наших крошек…

Покуда я был в гарнизоне, она дважды в неделю присылала белье, куличи, копченое мясо, сигареты.

Только часто писать я не мог.

Наша рота обороняла железнодорожное полотно, мостовую арку и виадук.

Русские обстреливали из пушек вокзал, а там стоял поезд с боеприпасами.

Случилось это часов в девять утра.

Вдруг — снаряд, словно дикий кабан. Я так и влип в землю. Один вагон с прямого попадания взлетел на воздух.

Вокзал рассыпался, точно карточный домик. Машинист вывалился из паровозной кабины.

Кочегар на паровозе доехал до самых наших позиций.

Изо рта у него текла кровь.

Вагоны горели.

И рвались один за другим.

Куски железа и щепки летали над нашими головами.

Вызвалось нас шестеро — добровольцев.

Вскарабкались мы на паровоз, скорчились за тендером, гоним состав задним ходом.

Четырнадцать вагонов удалось отцепить.

Я ехал в последнем, на буфере, уж мы были шагах в пятистах от цели.

Думалось, все сойдет благополучно. Но тут взорвался третий с конца вагон.

Железяка с шурупом — видать от засова — застряла у меня под лопаткой.

Я потерял сознание.

Ребята потом говорили, что висел я на буфере, как мокрая тряпка.

В госпитале меня три раза оперировали.

Один раз в Кракове и два — в Вене.

Рана гноилась. Пропустили мне через легкие резиновые трубочки.

Я был на краю могилы. Ослаб, постарел самое малое лет на двадцать.

Марженке вместо меня писали товарищи.

Она слала длинные письма, оправдывалась, что не может ко мне приехать, все болеет, и на лекарства уходит уйма денег. Дети, мол, здоровы, и чтобы я приезжал, как только смогу, а уж она постарается быть веселой, всякое мое желание будет угадывать, дома, мол, мне наверняка понравится…

Поедешь тут, черта с два!

Много недель провалялся я на койке, глядя в потолок.

По вечерам температура поднималась. Ночью мучили кошмары. А проснусь — до того тоскливо, одиноко сделается, хоть вой.

Как мне тогда хотелось, чтобы жена с детьми приехала в Вену!

К другим раненым, бывало, приходят посетители, а меня зависть разбирает.

«Умрешь, — думаю, — и ни одна живая душа о тебе не пожалеет. Дадут тебе номер, и будешь ты цувакс [119] на кладбище. Внесут твое имя в книгу… Просторнее в палате станет, да сестричка Роза порадуется, больно много ей с тобой мороки, взять хоть одни перевязки».

Как‑то обходил тяжелораненых монах‑капуцин. По-чешски он говорил плохо, все утешал да раздавал божественные картинки.

Подошел ко мне: не хочу ли исповедаться.

— Хочу, — отвечаю.

Нет ли у меня чего на совести?

Гляжу в потолок и думаю. Ведь я за всю свою жизнь никому зла не причинил! А разве не так? Свою добрую Марженку и деток своих всегда любил. Случалось, конечно, и побраню, что верно, то верно. Да только в какой семье не бранятся! Без этого не бывает. Разве ж я святой? Разве ж Марженка ангел?

И говорю я монаху:

— Я, ваше преподобие, вшивый был.

Капуцин поднял голову и спрашивает у сестры Розы:

— Вас ист дас «шивы»?

Та не знала.

Взводный Кучера, слуга князей Шаумбург-Липпе, что лежал на соседней койке, объясняет:

— Вшивый, ваше преподобие, — это гаунер [120].

Капуцин даже глаза вытаращил.

— Шене захе! [121] — и сунул в нос щепоть табаку.

Больше я его преподобию не сказал ни словечка. Велел он мне трижды повторить «Отче наш» и трижды «Богородице, дево, радуйся».

вернуться

119

Зарастать травой (искаж. нем.).

вернуться

120

Мошенник (нем.).

вернуться

121

Хорошее дело! (нем.).