А толку что?
Лежу я и все думаю про Марженку, про Франтика с Руженкой.
Гляжу на матерь божью Мариацельскую, что нарисована на картинке, во все глаза гляжу, моргаю… И вижу не богородицу, а печальную мою Марженку.
Вокруг головы нимб, и лучи от него. А по бокам сплошь лилии, лилии, букеты в вазочках, ангелочки.
Вспомнил я чижика, как он помер, вспомнил деток своих дорогих… Все-все… А у самого слезы в глазах…
Война, братики мои, доказала: вовсе это не самое главное — красота да наряды!
Коли женщина — мать, надо иметь к ней уважение, какая бы она ни была, красивая или некрасивая. А главное — жить нужно так, чтобы, когда один из двоих умрет, второй бы себя ни в чем не мог упрекнуть. Смерть — она все сравняет: богатство, славу, счастье и всяческую подлость. Уложит на голые доски паршивого и вшивого, бедняка и богача. Всех в одну компанию.
Совесть спросит тебя: что хорошего сделал ты в жизни, любезный?
Да… У всякого свои недостатки.
Я вот горячий… Слов не выбираю… Но сердце у меня доброе.
А у Марженки опять же тот недостаток, что она хворая и некрасивая. Хотя вины ее тут нету. Это несчастье. Но мать она хорошая, жена честная и любит меня…
И вот тогда, в госпитале, решил я про себя: что бы там ни случилось… где я уступлю — Марженка настоит на своем… Зато в другой раз наоборот. Так миром и поладим, деток вырастим и помирать будем со спокойной душой.
Через год и десять месяцев вернулся я домой.
До чего же не терпелось мне поскорее увидать их, моих родимых.
И вот оно: иду с Марженкой и детьми с вокзала.
Даже странно как‑то, словно чужие они. А все-таки вроде бы и свои… Что было прежде, кануло в какую‑то страшную даль, в тридевятое царство… Идем помосту — господи, сколько раз я здесь хаживал! И чего только при этом не думал! Веду за руку мальчика — он вытянулся, повзрослел. Руженка — та словно кубышка. Семенит с мамой впереди, в волосах бант, кокетка! Жена уж почти что старушка. Вкус к еде, говорит, совсем потеряла, если только капельку молока… Полеживает частенько. Гляжу на нее сзади — сгорбилась… Надела, бедняжка, корсет, шляпу с пером, шелковую блузку с огромным вырезом. Никогда не любила она щеголять в таких нарядах, сколько я упрекал ее за это еще до свадьбы нашей. И вот теперь в первый раз ради торжественной встречи решила надеть, чтобы понравиться мне, девочка моя золотая…
Франтик оглядывается на прохожих: как же, он ведет домой отца, раненого, героя войны!
— Папочка, вы ведь в военных делах разбираетесь. У Пепика Кржижека отец в обозе, так ребята говорят, будто обоз не войско.
— Милый мой мальчик, обоз тоже войско, только он всегда позади.
— А ты, папочка, не обозник?
— Ясное дело нет. Я пехотинец. А пехота в самых что ни на есть первых рядах.
— Калоусек в школе хвастал, что у его отца отрезали ногу.
— Эй, парень, уж не стыдишься ли ты, что у твоего отца обе ноги целы и только куска лопатки не хватает? Того и гляди, ты бы обрадовался, если бы мне оторвало голову, а? Хе-хе… Разве не так, мой золотой? Вот бы когда ты перекозырял Калоусека!
Что‑то в душе мне говорило:
«Ваша, ты же добрый человек и семьянин примерный, только вот зря язык распускаешь». Сдержал я себя и отвечаю:
— Скажи своему Калоусеку, что он последний дурак!
Теперь я уже вел за руки обоих детей.
Шагаю словно во сне…
Жена поспешает за нами и рассказывает, что в городке нового.
Идем по тротуару.
Больше всего удивляло меня, что в нашем городке прежние улицы, дома, магазины, люди.
Кажется, все бы должно перемениться за эти двадцать два месяца.
А тут все так же.
Где раньше были на площади лужи — там они и сейчас.
Только кладбищенский забор перекрасили в коричневый цвет.
Да пан Штика, купец, перестроил фасад.
Гляди‑ка, вышвырнул на помойку святого Яна Непомуцкого и вместо него поставил в нише статую какого‑то языческого бога с золотой надписью.
— Хальт, дети, я должен прочитать, что тут написано.
Читаю:
— «Меркурий, бог торговли, благослови сей дом».
Жена рассказала, что Штика ужасно разбогател за годы войны. Нажился на спекуляции. А вот и сам он, старикан, — посиживает, как бывало, на стульчике перед лавкой, в шлепанцах и круглой шапочке.
Владелец табачного склада пан Изерштейн увидал меня издалека. Подбежал, руку трясет, сунул мне пачку турецкого табака.
Фотограф «Рафаэль» до сих пор не сменил в витрине пропыленные фотографии. А сам он, говорят, все такой же пьянчужка.
Мой конкурент Недомлел знай себе выпускает всякий печной брак. Кафель — ни единого нового образчика.
Трактирщика Махачека все еще мучает подагра. Ковыляет с палочкой… Тоже, говорят, нажил полмиллиона.
Вон сидит аптекарь. Черт возьми, как растолстел! Разносит его, словно на дрожжах…
Канава на Кожелужской смердит не меньше прежнего, ни жестянок, ни утопленных котят в ней не убавилось.
Значит, старая Фиалкова померла. Так, так…
Драшнар, сапожник, бросил ремесло и теперь живет запасами, которые прикопил от заказчиков.
Папаше моей дорогой Марженки живется неплохо. Подзаработал на фруктах, да вот упал с молодой яблоньки и сломал ключицу.
Про кого из знакомых ни спросишь — на фронте.
И горбатый Паржизек тоже.
Бржетька Когоут погиб в Италии. Тобиаш теперь калека, а ведь такой ловкий был парень…
Пришли мы домой.
Думалось мне — это сон, но вот, ей-богу, все тут как было.
Кухня, полочка, кушетка, горшки, лавки.
Пол чисто вымыт, и по нему расстелены старые газеты. Марженка всегда так делала, чтобы не наследили.
В клетке, что осталась после чижика, прыгает канарейка.
На столе праздничная скатерть, а на ней — черт возьми! — кулич, кофейник из буфета и ваза с цветами.
Засмеялся я, скинул рюкзак и говорю:
— Гром тебя разрази, девка! Кого ты ждешь, уж не любовника ли?
— Все в честь твоего счастливого возвращения.
— Гм… вот оно, значит, что… — Я сделал вид, будто ужасно удивляюсь, и глянул на жену.
У нее в глазах стояли слезы. Слезы радости, счастья. Усадили меня на почетное место. Я не хотел, да ребятня иначе не позволила. Смущался я, словно у чужих. Села и жена с детьми, и стали мы пить кофе. Франтик проболтался — мама, мол, два часа потратила, чтобы принести из Сенджариц немного молока.
Кулич — объеденье! Вот уж я полакомился! Расстегнул мундир.
— Сними его совсем, папочка!
— Ну-ну, дети, не так уж мне жарко, потом…
— Снимай, снимай, отец, ты же дома. Сейчас принесу тебе штатское. Я все выколотила, перешила, а твой коричневый костюм совсем выцвел — так я его перелицевала.
Вышел я в сенцы.
Вроде бы стыдно показалось раздеваться перед детьми.
Теперь я был в чистом белье, в старых своих брюках. Закурил сигарету.
Блаженство!
— Эх, Марженка, и намаялась же ты, должно быть! Шутка ли — такой пир закатила!
— Да разве могли мы не встретить тебя как полагается? Ведь ты заслужил. Натерпелся, поди…
Лег я на старый диванчик и уснул.
Вечером мы с женой сидели до полуночи, разговаривали.
Она была счастливая.
Вся светилась.
Мы держались за руки.
Точно снова я пришел свататься.
Рассказывал ей все, с самого начала. Про этот поезд с боеприпасами, про нашего капитана Короши фон Дельсберга, про начальство, про операционный стол и как было в госпитале.
Спросила, кто за мной ходил, не женщины ли.
— Нет, — говорю. Зачем портить ей вечер?
Утром подала мне в постель завтрак и сигареты. Я провалялся до десяти.
Хорошо дома.
Одна чистота чего стоит!
А уход какой! Приличный каменный домик — не какая‑нибудь галицийская лачуга. Потолки добротные. Нигде не дует, не течет… Перины. Словом — комфорт! Как-никак мы, чехи, народ цивилизованный.