Выбрать главу

— Сказано вам, идите!

— Если бы пан капитан сбавил наказание, я бы еще много кое-чего рассказала… Хотя ладно уж, расскажу, будь что будет… Пан капитан… та драка, тот скандал в гостинице «У черной розы»… Я знаю, там были и Божка и эта турчанка… И еще знаю… с кем из офицеров они там пировали…

— Доннерветтер… марш!

— Да ведь… иду уж… стало быть… шуму‑то… уж конечно!..

* * *

Вот так! А теперь послушайте, что со мной самим приключилось.

Отчитал я раз Марьяну, кухонную прислугу, по прозвищу Огрызок. За то отчитал, что она перед всем кухонным персоналом сказала мне:

— И не стыдно вам, старому пьянчуге? У вас же дома жена и дети!

Господа!

У меня в Свинянах трактир, рядом двадцать корцев пашни, мясная и колбасная лавка. Я спортсмен — классический борец. Я участвовал в схватках с Фриштенским и Шмейкалом, на афишах меня называли «грозный лев ческославянский», и спортивных наград у меня полный шкаф.

Вы только гляньте на мои мускулы!

Пожалуйста…

Раз! Пуговица отлетела, да уж ладно…

Вы только извольте взглянуть на мускулы, вблизи ядро, а?

И представьте себе, это осмелилась сказать какая‑то пигалица!

Чего она только про меня не набрехала!

Начальству донесла, будто бы я вечером в коридоре обнимал Паржичкову из двадцать первой. Об этом по горячим следам она, мол, в ту же ночь рассказала Mapжке Стейскаловой, та, в свою очередь, — Ванде Криштофовой, а Ванда — Ветке Улиановой, а уж Ветка разнесла по всему госпиталю.

На поверке Ванда от всего отреклась и под конец разревелась. Господа! Я сроду не видывал, чтобы женщина так рыдала!

Пан капитан обратился ко мне:

— Барцас, может, вы ее простите? Она говорит, будто у нее тяжело больна мать.

Ладно, простил.

Выходим с ней вместе из канцелярии, а она по-хулигански высовывает язык и кричит:

— Мне, Барцас, плевать на вас!

Оборачиваюсь.

— Послушайте, вы! Что вы себе позволяете? Я фельдфебель…

— Вы еще это попомните! — взвизгнула она и убежала.

Я прямо остолбенел.

Подумал-подумал… и отправился в город выпить пива.

Неделю этак спустя получила моя жена анонимное письмо. В нем говорилось, что я, бесстыдник, ухаживаю за Паржичковой, что выпиваю частенько… и тому подобный вздор.

Письмо было адресовано старосте. Я с ним, с паном Цоуфалом, в добрых отношениях, только он, как на беду, был в поле, а его жена с дочерью распечатали письмо, прочли, ничего не поняли, но в конце там было написано: «Вручить несчастной пани Барцасовой».

Жена старосты с дочерью письмо даже не заклеили и отослали его моей жене.

А та, не долго думая, примчалась в госпиталь, да с обоими детьми.

Кошмар!

Такой концерт, такую свистопляску мне устроила, что утром я заявил: ухожу добровольно на фронт.

Она, конечно, в слезы.

На следующий день — баба есть баба — она выспрашивала в госпитале у санитарок, ну, те ей опять наговорили всякого — разумеется, все было чистое вранье, — концерт продолжался всю ночь, и лишь после этого жена уехала.

На вокзале она подучила детей, и те, воздев руки, умоляли: «Папоцка, миенький, не блосай нас и лодненькую мамоцку».

Неделю я ходил как одурелый.

Господа! Я ничего не боялся — ни в Сербии, ни в Албании. В России был больше года. В Италии девятнадцать месяцев. В Румынии два с половиной. Неприятель мог устраивать шабаш, из пушек в нас стрелять, метать камни из пращи, швырять ручные гранаты, газом нас душить, из огнеметов жарить — на фельдфебеля Барцаса всегда можно было положиться.

Я не дрогну!

А женщин боюсь — и ничего, господа, не могу с собой поделать!

Это существа, слепленные, так сказать, из другого теста.

Вообще‑то, если посмотреть, то наш госпиталь был теплым местечком.

Пан капитан человек хороший, доктора вежливые, еда сытная.

С ранеными никаких хлопот.

Они читали книжки, резались в карты, сидели в саду, выглядывали из окон и дважды в неделю давали кукольные представления.

Иногда после девяти посылали кого‑нибудь за пивом — если в это время его можно было еще достать, что поделаешь, на это приходилось закрывать глаза.

Все было тихо-мирно, все были довольны.

Рай, одним словом…

Если бы не эти бабы.

Я был начальником канцелярии, где принимали на службу девушек.

Прибывали транспорты, нужен был персонал — поварихи, санитарки, в аптеку — мыть пузырьки и тому подобное.

По предписанию высокочтимого министерства каждая из них должна иметь рабочую книжку, выписку из домовой книги и подтверждение о примерном поведении.

Все это у них было, само собой.

Смотреть, как они робеют, зайдя в канцелярию, — одно удовольствие.

Руки сложат, как монашки, краснеют, глаза потупят, словно не умеют и до пяти считать.

Фамилию приходится спрашивать раза по три — ни одна не может произнести свое почтенное имя четко и громко.

А разодеты!

На голове шляпка, на шее бархотка, в волосах бриллиантовая шпилька, обуты в желтые сапожки на высоких каблуках, на кофточке мережки и всякие излишества.

Просто диву даешься, как такие аристократки могут быть кухарками и прислугами.

Господа! Нарядиться — для женщины самое главное.

На одежде помпончики, бахрома, побрякушки, рукава кружевные, на груди болтается какой‑нибудь пустячок, глянешь на все это — жутко станет.

Глаза на лоб лезут.

У меня на все были приготовлены формуляры. Имелась там рубрика: «Пол». Так одна в ней написала: «Блондинка».

Я показал этот формуляр пану капитану и спросил, стоит ли его посылать командованию дивизии, пану фельдмаршалу.

Капитан отвернулся, упал на подоконник и хохотал так, что чуть не вывалился… Этого формуляра я уже больше не видел.

А спустя неделю вы бы их, братцы, не узнали.

Словно осы мечутся в нижних юбках с вениками и тряпками, полощут их в воде, хлопают дверями, грохочут деревянными подошвами — нарочно громко топают, — по крайней мере когда проходят мимо моей канцелярии.

В коридорах от подвала до чердака целый божий день слышны их визгливые голоса:

Покло-о-они-и-ите-есь мне сто раз, Любил я в Праге то-о-лько ва-а-ас…

Я был вынужден ежедневно ходить в ортопедию, чтобы ефрейтор Кутилек электризовал мне голову. Нервным я стал от этих баб.

* * *

Господа! Слов, которые они употребляли, не придумает ни один ученый, думай он хоть сто лет.

После скандала с Паржичковой прозвали меня «ухажер покарябанный».

Это я‑то покарябанный?

Да если я намажу нос цинковой мазью и припудрю его — никто ничего и не заметит!

Покарябанный!

Попадись мне только языкастая девка, которая это выдумала)…

… Приезжает взводный Жежулка из отпуска — вызвали его телеграммой, — отпирает комнату, и… вот те на!

В его комнате‑как это вам понравится? — сидит Карла и шьет себе из казенной простыни рубашку. Увидела Жежулку, сунула ее под матрац… Жежулка выбежал… и допустил промах — не запер дверь.

Когда он вернулся с писарем — ни Карлы, ни рубашки.

По приказанию господина капитана мы перевернули весь госпиталь вверх ногами.

Рубашка словно сквозь землю провалилась.

Так никто и не смог Карлу ни в чем уличить.

Была тут, разумеется, маленькая загвоздка. У этого взводного Жежулки что‑то с нею было, потом они разошлись, и ему очень хотелось, чтобы Карлу уволили…

Так бабы говорили.

Не знаю, сколько в том правды, потому что правды от баб все одно не добьешься.

И знаете, что она сказала на следующий день? Что все мы дураки набитые.

Пан капитан опять вел расследование.

Она все отрицала, обвиняла Жежулку…

Чем все кончилось?

Жежулка неделю отсидел под арестом, а затем его срочно откомандировали. Он не хотел ехать, клялся, что отомстит Карле.