— Сказано вам, идите!
— Если бы пан капитан сбавил наказание, я бы еще много кое-чего рассказала… Хотя ладно уж, расскажу, будь что будет… Пан капитан… та драка, тот скандал в гостинице «У черной розы»… Я знаю, там были и Божка и эта турчанка… И еще знаю… с кем из офицеров они там пировали…
— Доннерветтер… марш!
— Да ведь… иду уж… стало быть… шуму‑то… уж конечно!..
Вот так! А теперь послушайте, что со мной самим приключилось.
Отчитал я раз Марьяну, кухонную прислугу, по прозвищу Огрызок. За то отчитал, что она перед всем кухонным персоналом сказала мне:
— И не стыдно вам, старому пьянчуге? У вас же дома жена и дети!
Господа!
У меня в Свинянах трактир, рядом двадцать корцев пашни, мясная и колбасная лавка. Я спортсмен — классический борец. Я участвовал в схватках с Фриштенским и Шмейкалом, на афишах меня называли «грозный лев ческославянский», и спортивных наград у меня полный шкаф.
Вы только гляньте на мои мускулы!
Пожалуйста…
Раз! Пуговица отлетела, да уж ладно…
Вы только извольте взглянуть на мускулы, вблизи… ядро, а?
И представьте себе, это осмелилась сказать какая‑то пигалица!
Чего она только про меня не набрехала!
Начальству донесла, будто бы я вечером в коридоре обнимал Паржичкову из двадцать первой. Об этом по горячим следам она, мол, в ту же ночь рассказала Mapжке Стейскаловой, та, в свою очередь, — Ванде Криштофовой, а Ванда — Ветке Улиановой, а уж Ветка разнесла по всему госпиталю.
На поверке Ванда от всего отреклась и под конец разревелась. Господа! Я сроду не видывал, чтобы женщина так рыдала!
Пан капитан обратился ко мне:
— Барцас, может, вы ее простите? Она говорит, будто у нее тяжело больна мать.
Ладно, простил.
Выходим с ней вместе из канцелярии, а она по-хулигански высовывает язык и кричит:
— Мне, Барцас, плевать на вас!
Оборачиваюсь.
— Послушайте, вы! Что вы себе позволяете? Я фельдфебель…
— Вы еще это попомните! — взвизгнула она и убежала.
Я прямо остолбенел.
Подумал-подумал… и отправился в город выпить пива.
Неделю этак спустя получила моя жена анонимное письмо. В нем говорилось, что я, бесстыдник, ухаживаю за Паржичковой, что выпиваю частенько… и тому подобный вздор.
Письмо было адресовано старосте. Я с ним, с паном Цоуфалом, в добрых отношениях, только он, как на беду, был в поле, а его жена с дочерью распечатали письмо, прочли, ничего не поняли, но в конце там было написано: «Вручить несчастной пани Барцасовой».
Жена старосты с дочерью письмо даже не заклеили и отослали его моей жене.
А та, не долго думая, примчалась в госпиталь, да с обоими детьми.
Кошмар!
Такой концерт, такую свистопляску мне устроила, что утром я заявил: ухожу добровольно на фронт.
Она, конечно, в слезы.
На следующий день — баба есть баба — она выспрашивала в госпитале у санитарок, ну, те ей опять наговорили всякого — разумеется, все было чистое вранье, — концерт продолжался всю ночь, и лишь после этого жена уехала.
На вокзале она подучила детей, и те, воздев руки, умоляли: «Папоцка, миенький, не блосай нас и лодненькую мамоцку».
Неделю я ходил как одурелый.
Господа! Я ничего не боялся — ни в Сербии, ни в Албании. В России был больше года. В Италии девятнадцать месяцев. В Румынии два с половиной. Неприятель мог устраивать шабаш, из пушек в нас стрелять, метать камни из пращи, швырять ручные гранаты, газом нас душить, из огнеметов жарить — на фельдфебеля Барцаса всегда можно было положиться.
Я не дрогну!
А женщин боюсь — и ничего, господа, не могу с собой поделать!
Это существа, слепленные, так сказать, из другого теста.
Вообще‑то, если посмотреть, то наш госпиталь был теплым местечком.
Пан капитан человек хороший, доктора вежливые, еда сытная.
С ранеными никаких хлопот.
Они читали книжки, резались в карты, сидели в саду, выглядывали из окон и дважды в неделю давали кукольные представления.
Иногда после девяти посылали кого‑нибудь за пивом — если в это время его можно было еще достать, что поделаешь, на это приходилось закрывать глаза.
Все было тихо-мирно, все были довольны.
Рай, одним словом…
Если бы не эти бабы.
Я был начальником канцелярии, где принимали на службу девушек.
Прибывали транспорты, нужен был персонал — поварихи, санитарки, в аптеку — мыть пузырьки и тому подобное.
По предписанию высокочтимого министерства каждая из них должна иметь рабочую книжку, выписку из домовой книги и подтверждение о примерном поведении.
Все это у них было, само собой.
Смотреть, как они робеют, зайдя в канцелярию, — одно удовольствие.
Руки сложат, как монашки, краснеют, глаза потупят, словно не умеют и до пяти считать.
Фамилию приходится спрашивать раза по три — ни одна не может произнести свое почтенное имя четко и громко.
А разодеты!
На голове шляпка, на шее бархотка, в волосах бриллиантовая шпилька, обуты в желтые сапожки на высоких каблуках, на кофточке мережки и всякие излишества.
Просто диву даешься, как такие аристократки могут быть кухарками и прислугами.
Господа! Нарядиться — для женщины самое главное.
На одежде помпончики, бахрома, побрякушки, рукава кружевные, на груди болтается какой‑нибудь пустячок, глянешь на все это — жутко станет.
Глаза на лоб лезут.
У меня на все были приготовлены формуляры. Имелась там рубрика: «Пол». Так одна в ней написала: «Блондинка».
Я показал этот формуляр пану капитану и спросил, стоит ли его посылать командованию дивизии, пану фельдмаршалу.
Капитан отвернулся, упал на подоконник и хохотал так, что чуть не вывалился… Этого формуляра я уже больше не видел.
А спустя неделю вы бы их, братцы, не узнали.
Словно осы мечутся в нижних юбках с вениками и тряпками, полощут их в воде, хлопают дверями, грохочут деревянными подошвами — нарочно громко топают, — по крайней мере когда проходят мимо моей канцелярии.
В коридорах от подвала до чердака целый божий день слышны их визгливые голоса:
Я был вынужден ежедневно ходить в ортопедию, чтобы ефрейтор Кутилек электризовал мне голову. Нервным я стал от этих баб.
Господа! Слов, которые они употребляли, не придумает ни один ученый, думай он хоть сто лет.
После скандала с Паржичковой прозвали меня «ухажер покарябанный».
Это я‑то покарябанный?
Да если я намажу нос цинковой мазью и припудрю его — никто ничего и не заметит!
Покарябанный!
Попадись мне только языкастая девка, которая это выдумала)…
… Приезжает взводный Жежулка из отпуска — вызвали его телеграммой, — отпирает комнату, и… вот те на!
В его комнате‑как это вам понравится? — сидит Карла и шьет себе из казенной простыни рубашку. Увидела Жежулку, сунула ее под матрац… Жежулка выбежал… и допустил промах — не запер дверь.
Когда он вернулся с писарем — ни Карлы, ни рубашки.
По приказанию господина капитана мы перевернули весь госпиталь вверх ногами.
Рубашка словно сквозь землю провалилась.
Так никто и не смог Карлу ни в чем уличить.
Была тут, разумеется, маленькая загвоздка. У этого взводного Жежулки что‑то с нею было, потом они разошлись, и ему очень хотелось, чтобы Карлу уволили…
Так бабы говорили.
Не знаю, сколько в том правды, потому что правды от баб все одно не добьешься.
И знаете, что она сказала на следующий день? Что все мы дураки набитые.
Пан капитан опять вел расследование.
Она все отрицала, обвиняла Жежулку…
Чем все кончилось?
Жежулка неделю отсидел под арестом, а затем его срочно откомандировали. Он не хотел ехать, клялся, что отомстит Карле.