Выбрать главу

— Боже великий! Продолжай, несчастный!

— Ибо они, старая госпожа, его светлость господина Морица доверительно за женой вашей светлости присмотреть просили.

— А что с моей супругой?

— Уехала, ваша светлость!

— Одна?

— Нет!

— С кем?

— А с ним же, с его светлостью господином Морицем.

— Куда?

— Туда! — махнул дед кнутом вдаль, за Кидпиновские леса.

— Умерли?… Застрелились?… Отравились, мерзавцы?…

— Не умерли, ваша светлость. Слава богу, живы и здоровы, и потомство имеют, наследника — его светлость молодого господина Адальберта. Нынешним маем крестили.

— А где теперь эти негодяи?

— А кто их знает где! Теперь, может быть, в Швейцарии или в Венгрии, ваша светлость.

— Кто же теперь в замке?

— Господин управляющий, господин казначей и моя сестра Анежка, ваша светлость.

— Врешь ты все!

— Нет, не вру, ваша светлость! — резко ответил дедушка.

— Что это ты себе позволяешь?!

— А вот что, господин граф! Время настало — теперь каждый получит свои права… Нет, уж дозвольте сказать, — а это богатство… — дедушка махнул кнутом в сторону господских полей, — отойдет по справедливости бедному чешскому люду, ваша светлость, — сказал он медленно, подчеркнуто учтиво снял шляпу с кокардой, тряхнул вожжами и пустил лошадей рысью.

Господин граф повалился на подушки.

Фуражка у него сползла назад, руки повисли вдоль тела, нижняя губа тряслась, глаза бешено сверкали от злобы.

Через минуту он пришел в себя, рыгнул, нюхнул кокаина…

Но дедушка уже больше не оглядывался. А лошадям вся эта история была так же безразлична, как елям, и соснам, и щебню, который кучами лежал вдоль дороги — потому что дорожные рабочие все были на войне…

Да, уж эти дороги летом восемнадцатого года, когда Австрийская империя дышала на ладан!

Поговаривали, что господа генералы из всех дорожных рабочих, сколько их в Австрии нашлось, особую дивизию сколотили. Она‑то, дескать, наверняка войну выиграет.

Красота безыскусственности

Дай силы ношу снесть. А там возьмемся смело за новое и радостное дело!

Поэт, взводный Карасек.

Ты мертв, поэт, уже неделю покоишься ты безымянный под обломками албанской скалы, и все-таки ты жив в моих мыслях и в моем сердце.

Я вижу, как ты перебегаешь от палатки к палатке, греешь над костром руки. Я наблюдаю, как проворно вытаскиваешь ты сорвавшихся вниз вьючных животных; как ты, силач, носишь тяжеленные ящики, сыплешь проклятиями и сердишься; по сто раз в день слезаешь с коня и вновь садишься в седло, мчишься ко мне галопом, как бог, и летишь обратно, как демон вездесущий; каждому поможешь в трудную минуту, всегда знаешь, как выйти из положения; раньше всех просыпаешься и будишь меня чешской песенкой, умеешь постирать белье не хуже господской горничной, а поджаренная тобою картошка с салом — замечательно вкусная. Ты моментально обеспечишь лагерь сеном, дровами, скотом; дольше всех из нас у тебя сохранялись шнурки для ботинок, нитки, консервы, кнопки, а когда пришли к концу припасы — извлек кило шоколада, золотой ты человек.

С душой, исполненной веры в добрую судьбу нашу, читал ты вечерами у костра Библию — и писал стихи.

Я вижу тебя в тирольском Пилле, стригущего машинкой угловатые головы сербских момаков, в Шватце ты подарил мне букетик эдельвейсов, в хорватском Винковце учил новобранцев и гонял необученных лошадей, без седла, как прирожденный ковбой.

В Белграде ты подбил нам сапоги, в Грошце помог мужику погасить горящий дом, в Младеновце сварил целый котел кур и притащил откуда‑то ветеринарную аптечку; у Медьюлужа, стоя по колено в грязи, спас двух наших гнедых; в драке с пештскими автомобилистами в Рипанье мы победили только благодаря твоему кулаку; в Тополе перед храмом ты роздал весь наш сыр голодным детям, в Крагуеваце — сам лазал по полкам и сбрасывал на прилавок зимние пальто. Если бы не ты, мы бы все померзли.

Среди прочей одежды была там дамская пелерина с узким кантом и помпончиками, та, что потом носил этот негодяй Петр Грдьянович, и уж как выхвалялся, цыган, когда нацепил поверх свою драгоценность — контрольные часы из проходной, на ремне, который тоже где‑то украл. При этаком одеянии Петр носил немецкую каску, ходил босиком и грыз голову сахара, а когда под Губеравцем она размокла и превратилась в кашу, он разревелся.

Сколько бы раз на дню, сидя в седле, я ни оглянулся, столько раз я видел, как старательно ты печешься о наших ребятах-чехах, как носишься галопом на горбатой сербской кобыле, которой ты заботливо смазывал разбитые копыта.

Ты умер, поэт, а я думал о тебе в эти пустые, тяжкие, как свинец, часы во время марша по Шара-планине, когда в затерянных ущельях, в грозу, дьявольски разбушевавшуюся стихию, мы все обращали взоры к разъяренному небу. «А сверкают ли сейчас молнии в Чехии, — думал я, — в той заброшенной слесарной мастерской в Костельце, где, наверное, теперь по ржавой пыли бегают мыши и растят потомство в угасшем очаге».

Ты умер, и все-таки вместе с нами ты шагал по горным хребтам в метель, рассекавшую нам лица в кровь, долинами смерти с мрачными бурыми склонами, через горные седловины с предательски острыми скалами, ты был с нами, наш ангел-хранитель, когда мы ночевали в ледниковых пещерах, в халупах среди полуголодных дукашинцев.

Ты не покидал нас, когда мы голодали, болели дизентерией, впадали в отчаяние и в апатию.

Пусто было в наших сердцах после того, как, завалив твое тело камнями, мы уходили молча, а было нас сто тридцать семь человек всех сущих языков и народов, лошадей двести, в том числе шестнадцать кавалерийских, ослов семь, два пса, волов два да отара усталых овец, гонимая против воли батраками Старка, этого местного богатея и неутомимого добывателя ракии.

Ты ведь уже не знаешь о том, что происходило после твоей смерти.

Что мы совсем запаршивели, что Слабигоуд, повар, выбил маленькому Пете три зуба, а Лука Ямчинович (тот длинношеий рыжий мальчишка с оттопыренными ушами), чтобы избавиться от коней, перерезал им сухожилия выше копыт (тебе ли рассказывать, что его лошади всегда плелись в хвосте), за это он получил двадцать пять ударов; что ребята откуда‑то принесли вырытый ночью мешок с копченым мясом и салом, а потом оказалось, что это девочка-албанка, похороненная в широкой блузе; что Перо в Засмрчи наложил в глиняную печь сухих дров, ночью они вспыхнули, и все офицерские портянки сгорели, мы едва не задохнулись в чаду; что Коровчуку дорого обошлось извлечение пороха из собранных патронов: он положил мешочек с порохом под голову и уснул у костра, голова его обгорела страшно. С тех пор как ты покинул нас, ты, самый порядочный, ребята принялись воровать — почувствовали, что нет твоей твердой руки, меня же они не боялись. И хоть бы с голодухи крали, так ведь нет, из озорства кормили лошадей хлебом, а сами мазались от холода салом, торговали с арнаутами и турками, а Василь Брентанович (тот облезлый старик) и верзила Мартин Петричевич забрали четыре корзины припасов, отвязали двух лошадей и айда в горы, дезертировали, где‑то прошатались, да куда им деваться? — как только еда кончилась, пустились за нами вдогонку, неделю питались дохлой кониной, и видел бы ты, как в лагере все радовались, когда они вернулись и на коленях униженно умоляли простить их.

Короче говоря, вся эта моя горная колонна — румыны, македонцы, шкипетары, куцовалахи — одно сплошное жулье.

Мы перебрались через сотни горных кряжей, перешли вброд сотни ручьев и рек, поровну делили и дождь, и грязь, и снег, и последний кусок хлеба, и последний глоток ракии, и брань, ибо с тех пор, как ты нас оставил, люди страшно огрубели.

Наконец мы дождались весны.

Стала пахнуть трава, горы зябко кутались в туманы, дуновение теплого ветерка доносилось из долин, отчего наше дыхание становилось легче, сердца свободнее, а души еще больше тосковали по родине.