Выбрать главу

О, эти гравюры, пожелтевшие от времени!

Впереди генерал в треуголке с плюмажем на белом вздыбленном коне, позади него капуцин с крестом в руке, усатые кирасиры с заряженными ружьями, а на первом плане — разбитая пушка, возле которой лежат раненые солдаты, счастливые, что, умирая, они могут увидеть в последний раз своего любимого полководца.

Когда тетя показывала мне гравюры о Французской революции, которые она держала отдельно, в красивой коробке, ее бледное напудренное лицо разгоралось румянцем, глаза сияли, а изящные тонкие руки бережно складывали лист к листу.

Тут был и король Людовик XVI в горностаевой мантии, и картина, где было изображено, как бьют рабов в колониях, Камиль Демулен, произносящий речь в Пале-Рояле, и Руже де Лиль, в первый раз поющий «Марсельезу» в Страсбурге, Шарлотта Кордэ…

Свобода, Равенство, Братство!

* * *

И как же все изменилось за несколько лет! В девяностых годах чешское мукомольное производство переживало тяжелый кризис, наступивший в результате неравной конкурентной борьбы на рынке с дешевой венгерской мукой, из которой получались необыкновенно рассыпчатые пироги и особенно пышные, румяные пончики.

Небольшие мельницы разорялись одна за другой.

Дядя довольно долго держался со своей крупной мельницей и лесопилкой, но в конце концов вынужден был все продать и открыть торговлю углем.

Тетя Лала оставила старинную пардубицкую усадьбу и переехала жить в Прагу.

А потом началась война. Я был зачислен в обозную часть.

Однажды мы готовились к какому‑то ура-патриотическому параду, и я пошел показаться тете.

Ей уже было далеко за пятьдесят, но она держалась по-прежнему прямо, словно сопротивляясь возрасту. Лишь ее лицо, раньше покойно-нежное, теперь выражало мужественную решимость. Она, видимо, уже справилась со своей старой душевной болью. И все-таки едва сдержала слезы, увидев меня в парадном коричневом мундире с блестящими металлическими бляхами, в красных форменных рейтузах и в шлеме с конским хвостом.

— Боже милостивый! Ты просто вылитый он!..

Так неожиданно вырвалось у ней это признание.

Я держался фамильярно, по-родственному. После же того, как я понял, что напоминаю ей ее старую любовь, я стал выпячивать грудь, произносить слова в нос, греметь шпорами, а когда она подала мне письмо от тети Пепички, жалующейся, что торговля углем идет плохо, — нацепил монокль.

Сейчас, вспоминая это, мне хочется дать себе хорошую затрещину.

Но в эту минуту я ощущал свое превосходство над наивной состарившейся тетушкой.

В определенном возрасте, годам к тридцати, вам может представиться, что вы стоите неизмеримо выше всех окружающих вас людей, а уж прошлое в ваших глазах и вовсе как бы не заслуживает внимания.

И вдобавок…

Ее связи с пражскими немцами, деятельность в Красном Кресте, участие во Флоттенферейне, а главное, ее статьи в каком‑то венском листке о манифесте Фридриха, о Бенедеке, о Радецком — все это убедило меня, что тетя стала верноподданной австриячкой.

Я не слишком этому удивлялся.

Все же, поскольку я уходил на войну, я попросил ее показать семейные реликвии.

И вот, спустя столько времени, я снова рассматривал старинные фамильные драгоценности, аметистовый браслет моей покойной матери и гравюры с эпизодами из Французской революции. Когда я собрался уходить, она подарила мне его шпоры.

Серебряные кавалерийские шпоры.

Два месяца я пробыл в Тироле, три в Галиции, семь в Сербии, в Черногории, в Македонии, в Албании, на фронте и в тылу, валялся с дизентерией по лазаретам, в инфекционном, терапевтическом и неврологическом отделениях, в Льеше, Сараеве, в Вене — у меня просто голова шла кругом, когда все это разом всплывало в памяти.

А уж огрубел я, опростился — до ужаса.

В один прекрасный день, после трех лет такой кочевой, неприкаянной жизни, когда приходилось жить где попало, с кем попало, как попало, я вспомнил тети Лалины по книжкам и гравюрам сформированные представления о любви, о войне, о воинах — и закатился язвительным смехом.

* * *

В феврале восемнадцатого года я приехал в Прагу. Австрийская империя к тому времени уже испускала дух.

Я разыскал тетю Лалу и предложил ей пойти во вршовицкие казармы посмотреть на лошадей и солдат. Я рассчитывал, что мигом излечу свою старую романтическую тетушку, сочувствующую Австрии, от иллюзий относительно армии, в особенности австрийской.

И ведь надо же — согласилась! И с какой поспешностью одевалась, бедняжка, оправляя свое выходное черное шелковое платье, зажгла даже те смешные витые свечи у зеркала и надела шляпку с вуалью. Достала потом из ящика кружевной платочек и браслет моей матери, натянула перчатки, спрашивая, представлю ли я ее господам офицерам. У меня сердце защемило от жалости.

Мы шли медленно. Чуть побыстрей — тетя начинала задыхаться.

Всю дорогу она выспрашивала, знаю ли я барона N… графа Р. — это ее старые знакомые, они тоже были в Сербии. Говорила о серой военной форме: дескать, не нравится она ей, — и тому подобное, семенила рядом и что‑то лепетала.

Мои мысли были далеко. Я слушал ее вполуха и время от времени поддакивал: «Да, да, тетушка…», «Само собой разумеется, дорогая тетушка…».

Ну, еще бы! Не пускаться же в разговоры со стариками! Кивай, соглашайся, а думай, делай по-своему!

Наконец мы дошли до казарм.

Я повел ее — не пойму, какая муха меня укусила — с подвального входа, у которого солдаты разгружали фургон с капустой.

Мы чуть не ощупью пробирались по длинному сырому коридору мимо казарменных складских помещений.

Через двери с выломанными рейками мы видели замызганные вороха старых казенных бланков, обратившихся в труху приказов разваливающейся армии; видели кадки с заплесневелым, чудовищно вонючим сыром. Вот уж где настоящее крысиное царство!

В одном из этих закутков стояли койка, стол и скамейки.

— Какой цели служат такие ужасные помещения? Надеюсь, здесь не содержатся в заточении несчастные узники? — спросила тетя, приложив к глазам лорнет и приподняв подол черного платья.

— Здесь, дорогая тетушка, — врал я ей, — происходят по ночам жуткие оргии. Поставят стулья, диваны, вино, рюмки, приведут девок и кутят до утра.

— И ты тоже?

— Нет, — отвечал я. — Раза два присутствовал, как дежурный — по обязанности, в разгульной компании немецких и венгерских офицеров.

Тетя закрыла нос батистовым платочком и вздохнула.

— Ах, в наши времена, дорогой мой, все было иначе, — сказала она, когда мы вышли с ней на свежий воздух.

Я радовался. Значит, подвал произвел должное впечатление!

Мы вошли на кухню, расположенную в полуподвале «Повара, немытые оборванцы в замызганных фартуках, некогда белых, варили капустную похлебку.

Я зачерпнул ложку и дал тете попробовать.

— Извини, дорогая тетушка, но у нас уже нет ни мыла, ни соды, ни щеток, ни белья, не говоря уже о муке и мясе. Едим что придется.

В момент произнесения этой тирады я не без злорадства вытащил из котла таракана.

Я задал нагоняй поварам, а тетя Лала поспешно вышла.

Когда я ее догнал, она, откинув вуальку, терла себе виски и лоб одеколоном, прижимала ко рту кружевной платочек.

Я продолжал злорадствовать:

— Видишь, тетя, — перед тобой итог этой бессмысленной войны. Нищета, голод, вши, лохмотья, грязь. Чертова обедня! И так повсюду.

На втором этаже, в левом крыле казармы, репетировали полковые музыканты.

Кто способен вообразить, какими оглушительными, адскими звуками заполняют небольшое сводчатое помещение набившиеся туда пятьдесят два оркестранта: басовые трубы, тромбоны, геликоны, три пары медных тарелок, два малых и один большой турецкий барабан, не считая душераздирающе стонущих кларнетов и корнет-а-пистонов, — тот поймет, что с моей стороны было непростительным шагом привести старую даму на сыгровку военного оркестра.