Но да простит нам господь наши прегрешения! Тогда это казалось мне как нельзя более кстати.
Капельмейстер, прервав разучивание попурри на темы оперы «Микулаш Зринский», поклонился и вопросительно взглянул на меня.
Я коротко бросил:
— «Кастальдо-марш!»
Он постучал по пульту дирижерской палочкой, взмахнул руками и объявил:
— Внимание! «Кастальдо-марш», шестерка!
И в тот же миг зарокотали малые барабаны, словно надвигающаяся горная лавина; взблеснув, ударились друг о друга три пары медных тарелок, и принялись молотить по большому барабану палочки — бум-бум-бум-бум! А затем — рев труб, пискливые голоса флейт, душераздирающий вой афолионов, с которым сливались оглушительные, словно раскаты грома, глубокие партии басов. Летали по клапанам пальцы, надувались щеки сытых, откормленных парней с красными, потными рожами.
Но тетя Лала держалась с достоинством.
Боже мой, сколько раз вместе с ней кидался я к окнам старого дома при гальдовской мельнице, когда приезжал военный оркестр из Высокого Мыта или Градеца! У пардубицких драгун и уланов оркестра не было, и для нашего городка это являлось большой редкостью.
Однако прежде мы видели оркестр издали, в романтической, театральной позолоте, как мой парадный шлем и начищенный патронташ.
На расстоянии все красивее.
А теперь, тетушка, можешь видеть этот оркестр вблизи, в тесном закопченном помещении с немытыми окнами и полом чернее, чем кожа венецианского мавра.
Но удивительно — тетушка и бровью не повела!
Поднеся к глазам лорнет, она заглядывала в ноты, не забывая улыбаться, и даже сама притопывала в такт прюнелевым башмачком.
Вдруг капельмейстер остановился и дал знак музыкантам смолкнуть.
— Кадержавек, вы почему не играете?
— Осмелюсь доложить, пан капельмейстер, я исправлял ошибку в нотах своей партии.
Тут, к моему великому изумлению, тетя подошла к этому человеку, наклонилась над пюпитром, словно бы ее заинтересовала та ошибка в нотах, они о чем‑то между собой пошептались, тетя Лала кивнула ему на прощанье и спрятала в свою смешную сумочку-помпадурку какую‑то бумажку.
— Итак, все сначала, — поднял палочку капельмейстер.
Дзинь, дзинь, дзинь, дзинь!
Я взял тетю под руку, и мы по лестнице направились к выходу, Я спросил:
— Откуда ты знаешь этого идиота ефрейтора?
— По филармоническим концертам. Это профессор консерватории Кадержавек, скрипач-виртуоз.
— Но здесь он дудит в кларнет.
— Он владеет обоими инструментами.
— А о чем ты с ним говорила?
— Попросила автограф для своей коллекции.
— А!
Через весь двор к нам бежал прапорщик. Он ухватил меня за хлястик шинели и, не обращая внимания на тетю, загорланил на всю округу:
— Ну, парень, и потеха же была с этим старикашкой майором, вот уж осел австрийский — он приказал, чтобы мы…
— Что ты дерешь горло, — оборвал я его. — Говори по-человечески, у меня сейчас нет времени слушать твою дурацкую болтовню. За обедом расскажешь.
Прапорщик застыл с открытым ртом, а мы пошли дальше.
— Это тоже офицер? — спросила тетя.
— Да, дорогая тетушка. Фендрик, как их называют.
— А почему ты мне его не представил?
— Ах, бога ради извини, дражайшая тетушка. На фронте я совсем омужичился и забыл светский этикет… Ты ведь помнишь, я был очень воспитанным мальчиком, не правда ли?
За углом облупившейся стены возле конюшен была навозная яма.
Там мы увидели солдата в миткалевой рубахе и в фуражке, еще сидящего на корточках и затягивающего ремнем красные штаны.
Сперва я хотел рассердиться, но потом лишь сказал укоризненно:
— Люди, ну что вы делаете? Сколько раз я вам приказывал оправляться в надлежащем месте, а вы все-таки не слушаетесь. Кропа-а-а-чек!
Из конюшни выскочил капрал с хворостиной, отдал честь, а заметив солдата у навозной ямы, зарычал, как разъяренный тигр:
— У, черти собачьи, паскудники!
Я заставил тетю отвернуться и нежно обнял ее за талию.
— Ты не представляешь, какая морока с этими людьми, как низко упала нравственность, насколько разложилась дисциплина. Им пройти‑то надо пару шагов дальше, через двор. Но привыкли на фронте — без всякого стыда…
В конюшне я показал тете двенадцать одров.
Они уже не ели ни хартфутр — черное, спрессованное кругами, похожее на сургуч вещество, ни солому. Сена не было. Четырех бедных животных отправили утром в ветеринарную лечебницу — с облезлыми шеями, впалыми боками и несколькими волосинами на месте конского хвоста.
Тетя с видом знатока обошла конюшни и очень деликатно спросила капрала:
— А почему у вас нет табличек с именами лошадей?
— Милостивая госпожа, — снисходительно усмехнулся капрал, — я раньше служил в уланах, там спуску не дают. Я порядок знаю. Но сейчас разве мыслимо? Вон тот, с перевязанной ногой, — Тонда, добрый конь, но ослабел сильно. Тянул воз и на Вацлавской площади упал. Этот белый с отвислой губой — Пепек, а ту кобылу, милостивая госпожа, у которой течет из ноздрей, зовем Утринос. Вот какие славные имена у наших коней. Уж куда лучше!
Тетя Лала дала капралу для коней мешочек сахара, две кроны — и мы ушли оттуда.
На главном дворе, где там и сям блестели лужи, на соломенных тюфяках сидели и лежали солдаты.
Старые, больные люди, призванные защищать издыхающую империю, переносили тюфяки. Но едва вытащив их во двор, они уже выбились из сил, положили тюфяки и присели на них отдохнуть.
— Ну, еще поднатужьсь! Давай-давай, — погонял их унтер.
Никто не пошевелился.
Я подошел к низкорослому солдату с пепельно-серым морщинистым лицом, сидевшему ближе всех ко мне. Большую красную фуражку его подпирали оттопыренные уши.
— Малина, кто тебя заставил это делать? Ведь у тебя кила!
Солдат ничего не ответил и только усмехнулся, продолжая сидеть на тюфяке.
— Ты откуда, Малина? — спросил я громче, желая выяснить, кто из младших чинов отрядил больного человека на тяжелую работу.
Он шмыгнул носом и ничего не ответил.
— Ты из другой роты? Из кухни? Из канцелярии?
— Не, молодой пан, я из Бенешова. Я повернулся к тете.
— Ты видишь перед собой австрийскую армию. Попробуй, добейся от него чего‑нибудь, от идиота. А великий эрцгерцог Фридрих телеграфирует императору о том, что в войсках жив дух принца Евгения. Боже праведный! А теперь представь себе, дорогая тетушка, — от тебя еще требуют, чтобы с этими людьми ты совершал военные подвиги. Да тот, кто повинен во всех наших мучениях, пусть умрет страшной смертью, кожу с него надо содрать заживо…
Я показал тете еще лазарет — несчастных, мерзнувших под одним одеялом или под собственной шинелью. Она раздала им все деньги, которые у нее были при себе.
Они порассказали ей такого, что она плакала.
Золотое сердце было у тети Налы!
Выходя из ворот, я хотел спросить ее о впечатлении, но удержался. Я тоже был сыт всем этим по горло.
Показав ей истинное положение дел, я полагал, что это будет на пользу витающей в облаках, романтической даме, которая еще жила в мире прекраснодушных иллюзий своей молодости.
Когда мы прощались, она поблагодарила меня, а я поцеловал ей руку.
Тот профессор консерватории, знаменитость, не выходил у меня из головы.
— Вебер, — спрашиваю старшего писаря, — кто этот Кадержавек?
— Который?
— Да тот, что в оркестре. Дудит на кларнете.
— А! Это politisch verdächtig [163]. Три раза ездил на гастроли в Швейцарию и в Голландию. Шпион.
— Черт вас всех побери! — выругался я, чтобы отвести душу. — А почему он не в строю?
— У него одна нога деревянная, на сапоге подошва во какая — сантиметров двадцать.
— Ага!
Я еще с минуту поразмышлял об этом, а потом начисто забыл.