И глаза гостей вспыхивают грозным алым пламенем.
Я пригрелся у атласного бока женщины с длинной шелковистой бородой и не отрываясь смотрю в ночное окно, чорное, как сгоревшая бумага. Сплошная ночь, гнилая и сырая, ночь спящих, венчающихся и убивающих, ворочается над городом, над Балаевкой. Дубовым сном спят наработавшиеся, выпряженные люди. Может, только и снятся им страшные начальники да деньги, огромные, нечаянные. А что есть такая Балаевка с тайным тётиклёпиным домом, где сейчас знаменитый пир начнётся, — этого их сплюснутым мозгам и тряпочным сердечкам не представить даже, не пережить.
Везёт же мне, думаю я, сижу вот в тепле, слушаю исторические речи тёти Клёпы; сейчас водочку начнём пить, а то бы только и слушал в темноте тиканье ходиков да сопенье Марьи Васильевны…
— Слушайте же меня, Козлики Ночные! Так и выпьем ж за здоровье наше, за вечную, хитрую и такую славную нашу жизнь! За Великую Балаевку!
Люблю я вас! Чичир! Вали по лафитничкам да по рюмочкам шафранного, студёного, пьяненького…
Чичир раздает мужичкам бутылки, те льют, накладывают дамам салаты, колбаску, рыбку и лимончики.
Я лично наливаю себе высокую севастопольскую стопку водки на вишенках, ложу в овальный тазик осетра заливного и кучку хрена рядом, а также украшаю ломтик ситничка икоркой с маслом. Ну, всё вроде и готово…
Вокруг тоже идет сыр-бор… Грянули! Ах, вкусна, мамочка!
И вдруг раздаётся тонкое шипенье. Всё громче и сильнее оно, словно горит и приближается динамитный шнур. И — взрыв!
Вот это да! Узкая, длинная до потолка тётя Клёпа вспыхивает дымным пламенем и горит, потрескивает: яркая, красная, сказочная… А свет погас. Горят разноцветными огнями глаза, уши, когти-ногти гостей, словно ёлочные лампочки. Красиво!
— Дуй, компания! — дребезжит Бармалеич.
Мы легко вплёскиваем во рты мохнатые, губастые, и заедаем, заедаем… Постукивают зубы, похрустывают кости, двигаются едалищные жилы.
Мужик слева, всё лицо которого заросло курчавым волосом, как у зверя, рта не видно, носит длинную деревянную ложку в невидимое хайло и толкает меня локтем.
— Ну ты, эрдель, легче, — цежу я ему, обдирая осетрину с хрящей.
— М-м-м… — стонет мужик и достает гармонь, длинную, нахальную.
Домовые настраивают дудочки.
— Пи-пи-пи… пью-пью-пью… пу-у-у…
— Давай, Буряк, дави на кнопки!
— Веселись, Балаевка!
У скелета со сколиозом появляются в грабках чьи-то добела обглоданные кости. Он отстукивает ими по лысому темячку старичонки медленно-зловещий ритм. И гости начинают:
И чуть быстрее:
Ещё быстрее, и горящие глаза подмигивают ритму, подпрыгивают, как лучинки.
— И-и-и-и… — завыл кто-то тонко, истошно, создавая гнетущий фон. Эх, а домовые на дудочках стараются!
…И поют, бесятся эти пугала, и гармонь чешет под стук костей, стук цокающий, липкий, какой-то дешёвенький, но пугающий мотивчик. Вот уж две лягушки в ситцах откалывают с тритонами трепака, гнут коленца, хляпают перепонками…
Прочь! — стол к стене, посуда валится. Дед Губан обжирается зелёным горошком, высасывая его прямо из банки.
Всё быстрей и быстрей мелькают развевающиеся бороды, распахнутые ревущие рты, в лёгкой пене от веселья. А я сижу, привалясь к тёплому шерстяному мужику, постанывая от сладостной ломоты в теле, как замерзающий в горячей воде. Мужик щекочет мне висок своими излишествами и бормочет: