Выбрать главу

В Оксфорде из поколения в поколение передают рассказ об американском богаче, пораженном дотоле невиданной им густотой и ровностью газона в саду одного из колледжей. На нетерпеливые его расспросы садовник спокойно отвечал: «Посадите траву, поливайте, подстригайте ее пятьсот лет, и ваш газон будет нисколько не хуже нашего».

Лондонские воскресенья

Каждую субботу, ровно в одиннадцать утра, к неуклюжему дому на безлюдной улице не слишком отдаленного от столицы городка подъезжает оркестрион, запряженный низкорослою кобылкой; бородатый мужчина в куртке с поднятым воротником угрюмо поворачивает ручку, и надтреснутый вальс дребезжит, старательно разрезая сонливую, пасмурную тишину. Вращается валик, с трудом выбрасывая вверх слежавшиеся звуки потрепанной мелодии; расставаясь вприпрыжку с машиной, лошаденкой и бородачом, они ширятся, смелеют, заполняют всё уличное пространство, прижимаются к стенам, доползают до верхнего этажа; здесь в застекленной клетке под стеклянной крышей пишущий за конторкой клерк поднимает голову, переглядывается с соседом, на минуту кладет перо: штраусовский Синий Дунай возвещает ему свободу. Через час в густой толпе писарей, счетоводов и рабочих он протискается в загроможденную велосипедами подворотню, выйдет на улицу, неузнаваемо оживленную теперь, зайдет ненадолго домой и, наспех чего‑нибудь перекусив, опять в толпе, направится к вокзалу, станет в очередь у кассы, где продают обратные билеты: до утра понедельника он — как все, свободный человек.

Поезд тронулся, и вот уже вьется среди порыжелых холмов, оголенных деревьев и размытых дождями декабрьских полей. С полдороги начинаются рельсы и рельсы, кирпичные стены, трубы, угловатые фабричные корпуса, рабочие поселки с домами, вытянутыми по ранжиру, где мелькают всё те же, да те же закоптелые балкончики, крылечки, переплеты оконных рам.

Пока сквозь нескончаемые предместья паровоз проберется к городу, пойдет дождь и начнет смеркаться. Под стеклянным вокзальным небом зажигают белесые фонари. После глухого грохота колес, кажутся резче городские шумы. Вереница старомодных таксомоторов тянется вдоль подъезда; но лучше, минуя ее, выйти на площадь и сразу окунуться в пахнущую камнем и железом влажную лондонскую мглу. Не успело стемнеть — и день уже забыт; субботний вечер — это ночь на воскресенье. Фонарные лучи пронзают мелкую сеть дождя, зияют витрины просветом в нездешние миры,' торгуют цветами в электрической пестрой полутьме, многоцветные афиши восхваляют зиму в Египте и раннюю сицилийскую весну, на склизкой бурой стене синеет залив, сверкают гостиницы Монако, и на весь мир прославленный игорный дом блещет бумажным мрамором. Погружаешься в улицы, и улицы тебя уносят, чем дальше, тем всё быстрей и быстрей. Приезжего омутом втянет пятиэтажный, с музыкой ресторан и, насытив, выкинет опять на мокрую панель, где шаги его сами собой направляются в ближний кинематограф или на сияющую нестерпимыми огнями театральную Шефтсбери авеню. Усталый возвращается он после полуночи в дальнее жилье по нескончаемым улицам, сопутствуемый бесчисленными фонарями. И так мертвенно светят они, о таком одиночестве беседуют с прохожим, что хочется потушить их и навсегда провалиться с ними в непроницаемую, в кромешную городскую тьму.

Просыпаешься — и как поражает эта размеренная4 тишина, эта пристойная пустынность улиц. Крыльцо с колоннами, три ступеньку, и вот, куда ни глянь, под трезвым утренним небом — всё такие же кирпичнокрасные трехэтажные дома, такие же ступеньки и колонны, и дверные ручки, такой же повсюду превосходный, но у всех одинаковый уют. Зажиточные эти кварталы не богаче фантазией, чем бедные, и для всех один и тот же заповедный седьмой день, пустоватый, чинный и достойный. Всё закрыто: аптеки и музеи, библиотеки и кондитерские; только, опустив монету в автомат, можно раздобыть почтовую марку или папиросы; только всё утро пробродив по выметенным воскресным тротуарам, можно понять, что такое это необозримое скопище человеческих жилищ, упорядоченное не циркулем и линейкой, не волей великого строителя, а однообразием самих веками установленных потребностей; чередованием жизней, наслоением смертей. Если не заблудиться на улицах, похожих одна на другую, не перепутать скверов — прямоугольник деревьев, обрамленный прямоугольником домов — можно с запада на восток, минуя оазисы парков и лагуны круглых площадей, пройдя вдоль тысячи тысяч опущенных железных штор и молчаливо–ненужных вывесок, перекочевать, наконец, к самому сердцу этой праздничной пустыни. До завтра оно мертво. Священнослужители покинули Банк и Биржу, затихло молитвословие пишущих машин, нет толпы, еще вчера питавшейся хлебом и вином тех цифр, что пишут мелом на доске, стирают и выписывают снова. Вместо огромных автобусов, цвета бычьей крови, одни лишь мальчишки, сыновья величественных швейцаров, на роликах снуют по Ломбард–стрит. Скоро исчезнут и они; только гранитные фасады вдоль опустелой мостовой будут до вечера глядеть друг другу в глаза и поблескивать тяжело черными огнями зеркальных окон.