Перемена эта не случайна, и отвечает она некоторому новому чувству жизни, получающему выражение больше в поэзии, чем в драме, а не просто разочарованному самоуслаждению вольной поэтической игрой. Чувство это родственно тому, которое заставляло старого Толстого отказываться от создания вымышленных действующих лиц, участвующих в обыденной человеческой жизни (правдивость тут, конечно, не при чем), и оно же объясняет отличие второй части «Фауста» от первой. Шекспир в поздних своих драмах не вживается более до конца ни в одного из своих героев, то есть в самом творческом акте своем отказывается как бы от участий в жизни и ограничиваете^ ее созерцанием. Недаром все три драмы изобилуют противопоставлениями возрастов, умиленными изображениями беспечной юности и поздней мудрости рядом с ней, для которой нет ничего более святого, чем сама эта юность и беспечность. Один французский писатель на старости лет сказал: «умирая, жалеешь не о своей жизни, а о жизни». Эта не своя жизнь есть жизнь сама по себе, не в животной даже, а скорее в растительной своей всеобщности. О чувстве, внушаемом ею, с особой силой рассказал Толстой в начале «Хаджи–Мурата», и оно повсюду разлито в «Цимбелине», «Зимней сказке», «Буре». Потому‑то действие, драма и отступает в них на второй план; отход от жизни, созерцание ее издали превращают ее в притчу или в поэтический сон, всё преходящее становится символом, если не миражем, и, по той же мудрости старого Гете, лишь в пестром отблеске познается жизнь:
Am farb'gen Abglanz habet ihr das Leben.
Если такое завершение творчества, мало имеющее общего с оптимистическим приятием жизни, чем‑нибудь должно нас поразить, то лишь естественным и стихийным своим величием. К Шекспиру пришло оно раньше, чем ко многим, но и позже, чем к некоторым: в этом тоже ничего удивительного нет. Удивительно, а если вдуматься, и страшно, лишь то, что завершение творчества не было для него завершением жизни. Гете умер, только что закончив «Фауста», последние картины Тициана и Рембрандта дописаны уже учениками, глухой Бетховен до последней минуты слышал музыку; ° но Шекспир дописал волшебные страницы «Бури», а затем окончательно осел в родном своем городе, зажил снова с женой, которую видел лишь урывками в течение двадцати пяти лет, и, по словам старейшего биографа его Роу, «провел последние дни жизни, как о том мечтает всякий благоразумный человек, в благосостоянии, на покое и в обществе друзей».
Идиллические эти слова пленили раз навсегда жизнеописателей Шекспира и немало содействовали истолкованию поздних драм в духе успокоения и примирения. Никому почему‑то и в голову не пришло, что благоразумный человек уже не был творческим человеком, и что последние пять или шесть лет стратфордского его отдыха больше всего напоминают шестилетнее пребывание Наполеона на острове св. Елены, которого «тихой пристанью» еще никто не называл. Полководец и поэт, оба дотянули «на покое и в обществе друзей» до пятидесяти двух лет. Правда, столь приятное времяпрепровождение было лишь в одном случае добровольным, а в другом вынужденным; но тем грустнее для Шекспира. К тому же, Наполеон, если и не было для него больше Аустерлица и даже Ватерлоо, всё же диктовал воспоминания, творцу же «Короля Лира» приписывается, после сотрудничества с Флетчером в некоторых сценах «Генриха VIII», лишь составление девиза для герцога Рутландского, несомненно кратчайшего его произведения, так как девизы такого рода должны были состоять не больше, чем из трех слов. Впрочем, некоторые исследователи считают возможным приписать ему еще и четверостишие, высеченное на его могильной плите, — детские, беспомощные стихи, — полагая, должно быть, что как раз на них еще хватило сил у величайшего по запасу творческой энергии из поэтов мировой литературы.