Иногда я навещал своего отца. После нашего последнего столкновения, когда я отказался поехать в Кембридж и на вопрос о причине отказа ответил ему, что решается судьба революции в Германии и я хочу быть с рабочими, он перестал спорить со мной о политике. Иногда я уговаривал его уехать за границу. Он улыбался и смотрел куда-то в сторону: «Зачем?» Немного погодя он добавлял: «Конечно, Германия — тюрьма, но тюрьма комфортабельная. Кстати говоря, — продолжал он, — я уже давно не зарабатывал так много денег. Одного у этих господ не отнимешь: они заботятся о хозяйстве». Он спросил меня: не нуждаюсь ли я в чем-нибудь, я успокоил его: мне хватает моего заработка. По его лицу я видел, что ему не хотелось больше говорить, он сел за рояль, и мы стали играть сонаты Моцарта.
Он всегда говорил неохотно, была в нем сдержанная, рассеянная приветливость, он был так углублен в свое молчание и мечты, что не мог сразу вернуться к действительности, даже если кто-нибудь настойчиво заговаривал с ним, задавал ему вопросы. Тогда в его глазах появлялся страх, который все возрастал, а так как тогда, в молодости, и со мной уже случалось нечто подобное, мне не нужно было объяснять его поведение. «Ты весь в него», — говорили мне с ранних лет. Мне не надо было спрашивать, что с ним происходит, так как я был его двойником, и, хотя жизнь вела нас совсем разными путями, я всегда чувствовал, что близок ему. Быть может, он это знал, меня утешает это предположение теперь, когда наши долгие, но отрывочные разговоры вот уже несколько десятилетии назад окончились с его смертью каменным безмолвием.