Я, пожалуй, преувеличиваю. Эти химеры еще живут, но они уже состарились, и современники все меньше обращают на них внимание. Когда ослабели мои страхи, когда они исчезли совсем, мне уже не вспомнить. Если я теперь освободился от них, это, конечно, не только моя заслуга. Способность рабочего движения обновляться поразительна, я это почувствовал и на своем опыте. Но, вспоминая прошлое, я уже не могу отвлечься от мысли, что, пытаясь прийти к согласию со всеми в вопросе, который был попросту неверно поставлен, я потерял за эти тридцать лет много сил, и это, вероятно, мешало мне писать больше и лучше. Я думаю об этом без тени сострадания к себе. Я был таким же, как и рабочее движение, к которому я примкнул, я разделял его зрелость и его незрелость, его величие и его слабости. Новые поколения, наверное, будет объединять то, из-за чего я был еще одинок.
Однажды, в детстве, я, сидя, как обычно, рядом с гувернанткой на дальнем конце обеденного стола, увидел, как незнакомый господин что-то оживленно говорил моему отцу, этот господин запомнился мне своим иностранным выговором. Отец слушал его, вежливо приподняв брови. Я, разумеется, помалкивал, зная, что дети за столом не должны мешать разговору взрослых. Да я и не прислушивался к разговору, который не слишком меня касался и не слишком интересовал. Обед кончился, и, когда незнакомец попрощался, отец сказал, что этот человек — русский, знаменитый художник Кандинский. «Он предлагает мне свою картину, — сказал отец, — но я не люблю его картин. Не люблю, потому что я их не понимаю». Бывали минуты, когда мой отец именно так, очень серьезно, негромко и мечтательно, говорил со мной, словно нисколько не сомневался, что я пойму его. «Но разве это важно, — продолжал он немного погодя, — разве это что-нибудь значит в вопросах искусства: «люблю», «не люблю»? Мне кажется, он большой мастер. Не всегда легко судить о произведениях искусства, иногда надо уметь выждать. Быть может, придет время — и я пойму Кандинского. Перед искусством надо благоговеть…» Вскоре после этого разговора он повел меня во дворец кронпринца и показал висевшие там картины Кандинского. Иногда отец звал меня в самую большую комнату у нас в доме, где в шкафу в строгом порядке хранились листы рисунков и акварелей, которые он не мог развесить по стенам. У моего отца было немало и других работ, но собирал он главным образом немецких художников начала девятнадцатого века. Он показывал мне какую-нибудь деталь в рисунке Каспара Давида Фридриха, графику Рунге, маньеристский этюд Блехена{18}. Лишь изредка пояснял что-то. Я всегда чувствовал: он верит, что я пойму и его, и художников, которых он мне показывает. В комнате царила тишина, прекрасный матовый свет лился сквозь стекла, я был восхищен, счастлив. Теперь я знаю: скупые слова отца, то, что им было сказано и показано, все это больше значило для меня, чем все софизмы, над которыми я столь долго бился впоследствии. Его молчание учило меня терпимости. Но мы жили во времена нетерпимости.
Об Эрихе М., с которым я дружил, я не вспоминал по крайней мере семь лет; семь лет тому назад я видел его в последний раз и потом как-то быстро забыл его. Он был младшим сыном в семье рабочих, я очень любил когда-то сидеть у них в каморке. Я тогда проводил много времени в каморках берлинских рабочих, встречался с новыми людьми, перед которыми робел, хотя они и были со мной приветливы; в них было для меня что-то таинственное, даже если они говорили о самом будничном. Отец Эриха сражался в рядах спартаковцев, он мало говорил, выглядел изнуренным, у него, как сказал Эрих, были слабые легкие. Оба брата Эриха работали в Советском Союзе, на электрозаводе. То была эпоха первой пятилетки, я с немым восхищением разглядывал в журналах фотографии городов, которые проектировали Ле Корбюзье и Эрнст Май;{19} я читал «Москауэр рундшау» — еженедельник, издававшийся на плохой бумаге, но зато на отличном немецком языке. Когда братья Эриха проводили свой отпуск в Берлине, я уговаривал их прийти к нам в комсомольскую ячейку. Как хороши были эти вечера! Мы едва могли их дождаться и радовались встречам уже заранее. Почти все мои молодые товарищи были безработными, многие ребята и девушки из ремесленных школ попали прямо на биржу труда и уже не могли с ней расстаться, вечно слонялись там, так и не получая работы. Я был сперва для них чужаком; меня встречали недоверчивыми или ироническими взглядами. Но вскоре я выдержал испытание, то было время необъявленной гражданской войны, и я не уклонялся от стычек со штурмовиками из СА и полицейскими. Кстати сказать, я боялся не сражений на улицах и в залах собраний. Куда больше я робел перед так называемой агитацией на дому — звонки в чужую дверь, необходимость заговаривать с людьми, которых видишь в первый раз в жизни. Я старался побороть страх, который внушали мне такие встречи, с трудом одолевал его, но ненадолго. Мои друзья об этом догадывались. Они уже доверяли мне, считали своим. Когда к нам приходили братья Эриха, наше восторженное любопытство не знало границ. Мы не уставали обо всем их расспрашивать. Они рассказывали о московских буднях, о громадных трудовых достижениях, о нужде и лишениях, не боясь откровенно говорить обо всех недостатках. Они называли точные цифры: свои планы, встречные планы, свой паек. Нужда и голод не могли уронить Советский Союз в наших глазах: то было наследие старого, изжившего себя общества, войны и гражданской войны, навязанной Советам. И у нас сейчас был голод — следствие обжорства немногих. А там страна, не знавшая безработицы, готовила изобилие для всех. Там не хватало жилья, но уже создавались города, которые я в своих мечтах, а позднее в своем стихотворении назвал белыми городами, ведь я видел их белыми и прекрасными — на фотографиях в журнале «СССР на стройке» и в «Арбайтер-иллюстрирте»; у нас было достаточно жилья, но ежедневно выселяли сотни людей, которые не могли оплатить квартиру. Мы смеялись над статьями в буржуазных газетах о бедствиях русских, смеялись от всего сердца, мы ведь знали, что у них дела пойдут на лад, а у нас капитализму уже приходит конец.