Гейм достиг возраста Георга Бюхнера, когда в январе 1912 года утонул в Хавеле, катаясь на коньках. За полтора года до этого он записал однажды такой сон:
«Я стоял посреди большого озера, как бы покрытого каменными плитами. Мне казалось, что это вода, скованная льдом. Вдруг я почувствовал, как плиты уходят из-под ног, однако я удержался. Я прошел еще немного по водной глади. И тут у меня мелькнула мысль, что я ведь могу утонуть. В это же мгновение я погрузился в зеленую, илистую, заросшую вьющимися растениями воду. Но я не растерялся, я начал плыть. Как в сказке, ко мне все приближалась и приближалась далекая страна. Несколько толчков — и я очутился в песчаной солнечной бухте».
1965
Перевод П. Рыхло.
Томас Манн и принцип симпатии
К критическим этюдам Томаса Манна я возвращался снова и снова, потому что чувствовал в них затаенную исповедальность, ощущал их многозначительную связь с художественной прозой автора, отражение в них его собственных замыслов и забот. Казалось, здесь-то мне вот-вот и откроется тайна, вечная тайна искусства, взаимопереплетение и сосуществование в нем замысловатой архитектуры и вольной, почти бессознательной игры, его целенаправленность и бесцельность, его утешительность и холодность, его отзывчивость, на которую самые разные силы предъявляют права, и его столь часто подвергаемый сомнению, но снова и снова заклинаемый дар делать человека человечнее. Я всегда интересовался историей литературы и искусства, читал множество соответствующих книг; не буду называть имен — среди них есть знаменитые; но постоянно я вспоминал при этом Нафту{133}, что неудивительно — ведь Томас Манн, создавая своего Нафту, тоже думал о них. Таким, как Нафта, мы, между прочим, немалым обязаны. Но их пристрастие к ящичкам и ярлычкам, их предвзятые мнения, для подтверждения которых им только и нужна была литература, их нередко весьма сомнительная научность повергали иной раз в отчаяние. Они наводили на мысль, что понять еще не значит проявить понимание, что это, собственно говоря, весьма далекие друг от друга вещи. Позже мне довелось услышать, как Брехт однажды выразил сомнение в возможности существования подлинной науки о литературе.
Коль скоро я уж вспомнил Брехта, хочу привести один пример того, что меня всегда восхищало в Томасе Манне. Всем известна страшная брехтовская «Баллада о согласии с миром», в которой поэт, отстраняя сам себя, предстает перед нами соглашателем, то есть косвенным обвинителем («…мое согласье — часть той грязи, которой полон этот грязный мир»). Там есть такая строфа:
Что, естественно, должно означать: человек этот отнюдь не слепец, он продался. Строфа не украшает стихотворения — тоже, между прочим, оплаченного; она продукт особого времени с его гипертрофированным радикализмом, быстро устаревающим. Насколько мне известно, Томас Манн ни разу не удостоил эту строфу ответом, но несколькими годами раньше полемическая встреча имела-таки место. Где-то была устроена очередная дискуссия о проблеме поколений — такие дискуссии уже в те времена были в ходу; молодые писатели высказывали старшим свое мнение, и Брехт обнаружил тогда, что Томас Манн — наследник Шпильгагена{134}.
«Я понимаю, что меня хотели-унизить, — ответил Томас Манн, — но у меня есть основания полагать, что Шпильгаген был вовсе не так плох, хоть читать его я и не могу… по той простой причине, что читать немецкую прозу той поры для меня вообще невозможно, в то время как для нынешних молодых людей, я полагаю, «Тонио Крегер»{135} или даже «Волшебная гора» невозможны отнюдь не в такой степени. Они эти вещи читают, будьте уверены, — хотя бы для того, чтобы научиться, как не надо писать, или для того, чтобы бранить их. Я ничему не научился у Шпильгагена — даже и тому, как ни в коем случае не надо писать, — и мое отношение к нему лишено какой бы то ни было раздраженности: была и есть совершенная апатия. Если это вообще можно назвать сыновним отношением, то была ли, спрошу я тогда, более глубокая пропасть между отцом и сыном?» И чуть ниже: «Если молодые со своей стороны находят нас невыносимыми, то, будем откровенны, не из-за нашей «буржуазности» (ах, эта наша буржуазность — весьма сомнительная вещь; я думаю, призванием нашим было служить скорее разложению буржуазности, нежели ее воплощению), а из-за того, что они у нас в большем долгу, чем им хотелось бы, — во всяком случае, с чисто художественной точки зрения в гораздо большем, чем мы у папаши Шпильгагена».