В то время было изобретено выражение «страшная сказка» — первым его применил министр пропаганды, — оно было ярче, чем бледные, затасканные понятия «ложь» и «клевета». Новый словесный оборот означал недопустимость разглашения тайны, которую знали все. Недопустимо было сообщать о фактах за пределами узкого круга, для которого они предназначались. Вскоре стали пытать людей, распространяющих ложь, будто в Германии пытают.
Я привык жить среди безумных. Я всю жизнь наблюдал, как безумие росло, как оно поражало другие страны. Только этим и можно объяснить, почему спустя десятилетия после войны тысячи людей утверждали, будто они ничего не знали о фашистских злодеяниях. Когда настойчиво уверяют, будто то, что ты видишь, попросту не существует, ибо, поверив своим глазам, поплатишься головой, то приходится выбирать между смертью и безумием.
После войны я встретился с подругой юности — мы не виделись пятнадцать лет. Я проговорил с ней весь вечер. Мы ничего не подозревали, ни о чем не догадывались, уверяла она, о, если бы ей хоть что-нибудь было известно о преступлениях, о которых она узнала после войны… Я напомнил ей о моем друге Г., задержанном тогда штурмовиками из СА, две недели он провел в застенке, потом ему удалось бежать. Она своими глазами видела, как Г. у меня дома снял рубашку, чтобы показать нам свою спину, она была вся в синяках от ударов. Помню, как она переменилась в лице, когда я вызвал у нее в памяти эту сцену. Ее чудесный взгляд, когда-то завороживший меня, был теперь взглядом женщины, с трудом просыпающейся от глубокого сна. Я услышал — как бы из далекой дали — ее прерывистый голос: «Это верно… ты прав… я припоминаю…» Сострадание боролось во мне с ужасом; я попрощался.
Летом или осенью 1933 года я, сидя в одном берлинском кафе, наблюдал за компанией элегантных молодых людей за соседним столиком, которые по очереди рассматривали иллюстрированный журнал и отпускали насмешливые или злобные замечания. Передо мной тоже лежал последний номер «Берлинер иллюстрирте», на многих страницах этого журнала, выходившего миллионным тиражом, был напечатан репортаж о концентрационном лагере Ораниенбург. Я видел на фото заключенных, которые волокли уличный каток, видел пылающие или потухшие глаза незнакомых друзей и товарищей, а сопроводительный текст возвещал, что путем сурового труда и дисциплины их надлежит вернуть в ряды народного сообщества{32}. «Мы чересчур миндальничаем со всей этой швалью», — заметил кто-то за соседним столиком. Много лет спустя я спрашивал себя, сколько миллионов людей прочли этот репортаж, скольким они еще рассказали о прочитанном. За соседним столиком обменивались замечаниями о еврейско-большевистской сволочи, об этих бритых головах, об этих лицах, словно почерневших от огня. Кто-то отпустил шутку, остальные разразились адским смехом. «Di rider finirai pria dell’aurora»[13], — пела статуя командора.
Если кто-нибудь, наклонившись к нему, спрашивал, кем он хочет стать, когда вырастет, он отвечал с несокрушимой серьезностью, что хочет быть летчиком. Это вызывало у взрослых бурные возгласы недоверия и предостережения: в то время летчиков считали отчаянными людьми; но мой отец смеялся, довольный, ему нравилось летное дело, сам он летал еще до первой мировой войны. «Если ты, Фреди, и вправду хочешь стать летчиком, — говорил он, — то так оно и будет». Кое-кто из друзей упрекал его за потачку опасным замыслам юнца, которого надо бы, наоборот, от них отговорить. Иногда летом, когда мы с братом и гувернанткой проводили дни на Балтийском море, низко над нами с бешеной скоростью проносился гидроплан, купальщики поднимали головы, машина садилась на воду, поворачивала к берегу и останавливалась неподалеку от нас. Отец, в высоких сапогах, выпрыгивал из нее, мы восторженно его приветствовали, поиграв с нами час-другой на берегу, он улетал обратно к берлинским озерам. Фреди не любил играть подолгу. Он садился на мокрый песок, у самой воды, где замирали последние слабые волны, и смотрел серьезно и сосредоточенно на качающийся гидроплан. Так он смотрел на все, будь то листок, жук или улитка на его ладони. Взгляд его никогда не был беглым или рассеянным.
13
«Ты перестанешь смеяться прежде, чем взойдет заря»