Я когда-то читал у Ленина, что даже малейший налет антисемитизма свидетельствует о реакционности той или иной группировки или личности. Эта его мысль показалась мне точной, как формула, как математическое уравнение. Где бы ни появлялась эта подлая зараза, там уже не могло быть, какие бы высокие слова ни произносились, никакого социализма. И вот теперь миллионы людей добровольно предавались безумию, именующему себя «национальным социализмом».
Я знал, что этим двоим я ничего не скажу. Но я никогда не забуду этих неторопливых людей, их усталого презрения к ничтожеству своего времени, их безмолвного благородства. Одинокие среди своих собратьев, они бросили вызов черни.
Посвящается Дёрдю Шомьо{48}
Вечером я спустился с холма, на котором стоял дом, прошел через небольшую рощицу, мимо домика садовника, где ворковали голуби. По ту сторону дороги был лодочный причал, и я сел на нем, чтобы писать стихи. Справа от меня был Ферхский мост, передо мной текла Гафель{49}, под вечер сперва побледневшая, потом потемневшая. Кое-где низко опустившееся солнце воспламеняло воду; ярко озаренные им, по воде плыли маленькие проворные нырки. В близких и дальних криках птиц звучали усталость и нерешительность.
Я писал стихи с одиннадцати или двенадцати лет. Чаще всего они напоминали чужие стихи, которые мне нравились, и мысли, в них выраженные. Меня занимала поэтическая форма, я пробовал свои силы в восьмистрочных стансах и в сонетах. Но, еще только пробуя силы, я уже понимал, что все это никуда не годится. Я чувствовал, что мои мысли не стоили того, чтобы их записывать, и что, с другой стороны, мне не удавалось вместить мои чувства и мысли в избранную мною форму. Время от времени я уничтожал все, что у меня накапливалось, и все же детское тщеславие побуждало меня кое-что показывать моим родителям или их друзьям. Желанная похвала, на которую они не скупились, всегда смущала меня.
В тот вечер в Ферхе у меня не было ясного замысла, я не думал ни о размерах, ни о строфах. Сгустились сумерки, птичьи крики затихли. Я глядел на стихи, которые только что написал. Я не знал, хороши ли эти строки, но я чувствовал, что это мое первое стихотворение. Мне было тогда пятнадцать лет.
Тем, что эти стихи у меня есть, я обязан случаю. Через год они были напечатаны в небольшой антологии, которую я по прошествии нескольких десятилетий, уже после войны, обнаружил у букиниста. Несколько других напечатанных стихотворений затерялись — как раз те, которые я никому не показывал, кроме своего брата.
На причале близ Ферха я впервые узнал, как рождаются стихи. У меня не было ни замысла, ни цели, я не думал о чередовании рифм, уже вечерело, я чувствовал скрытое волнение, которое, наверное, началось еще до того, как я его заметил, тихое, но более внятное, чем плеск мелких волн о сваи причала, ритмический прилив и отлив в душе и дуновение усталости, подобное тому, какое веяло над темнеющими водами. Два-три бессвязных слова возникали на его зыбком дне.
С этой минуты я начал серьезно относиться к своим стихам, и тем не менее не слишком серьезно, от этого меня уберегла все возрастающая убежденность в том, что в области поэзии и музыки, тем более в Германии, едва ли можно превзойти уже достигнутое. Но замечание одного поэта, что за всю жизнь достаточно написать шесть настоящих строчек, заставило меня задуматься. Ему, кстати сказать, возражал другой поэт. Но, поскольку я знал, что тот каждое свое слово, а на слова он отнюдь не скупился, мысленно видит перед собой как бы высеченным на мраморе, его возражения на меня мало подействовали. То, что сказал первый, мне казалось гораздо важнее, он подал мне некоторую надежду.