Выбрать главу

Мне было, кажется, лет девять, и дядя Герберт уже давно не навещал нас, когда однажды во время урока в доме начался переполох. Я слышал, как забегали по комнатам, хлопнула дверь, раздались приглушенные голоса и плач. Я выбежал из комнаты, вслед за мной неслись протесты моего учителя, его призывы к порядку. В коридоре мне встретилась гувернантка с красными, заплаканными глазами — она плакала по любому поводу. «Твой дядя Герберт умер, — прошептала она, — какое несчастье…» Я прокрался к кабинету отца и тихо отворил дверь. Отец стоял посреди комнаты без кровинки в лице и смотрел на меня невидящим взглядом.

Дядя Герберт застрелился где-то в чужой стране. Отец поехал на его похороны. Больше о нем не говорили, понемногу все его забыли, и я тоже. И только изредка в сумерках, когда я сидел один в пустой комнате с роялем, мне слышалась странная музыка, звучавшая под его незримыми руками.

Не в силах шевельнуться, я лежал в темноте. Это было не как обычно, я не бежал, чувствуя, что мой шаг становится все тяжелее, ноги наливаются свинцом, а незримые преследователи — все ближе. Я лежал на спине, не связанный, но неподвижный, словно у меня не было ни мускулов, ни жил, и возле меня не слышно было ничьих шагов, только что-то почти беззвучно скользило, подкрадывалось, шуршало, напирало и мелькала тень непостижимых слов, слабее шепота. Меня никто не преследовал, меня давно уже догнали, я выдан, незримые взгляды скользят по мне, меня рассматривают, оценивают, со мной вот-вот расправятся, спорят только о том, как именно и где. Да, речь шла о расправе, эта мысль уже превратилась в уверенность, меня, прежнего, не желают больше терпеть, я должен стать другим, меня надо заменить, как кусок усталого металла, я слышал голос: «Je est un autre»[8], не знаю, была ли это цитата, или это был голос самого Рембо. Меня наделят иными чувствами, иными рефлексами, иным восприятием, они хотят сделать меня из умного тупым, из несгибаемого — податливым, из сострадающего — жестоким. Я вскрикнул, услышав свой вопрос: «Так где ж я?» — и тут же услышал ответ, мой ли, чужой ли, загадочный, непонятный: «Тебя усыпили».

Летом 1931 года, идя в школу, я заметил, что у газетного киоска собрались люди. Я подошел и, постояв немного, понял, что тут спорят о политике. В витрине киоска виднелись названия всех берлинских газет, от национал-социалистической «Ангрифф» до коммунистической «Роте фане». Тут стояли безработные; ничтожное пособие, которое они получали, не позволяло большинству из них купить газету; здесь сквозь стекло витрины они могли читать хотя бы важнейшие новости.

У меня вошло в привычку ежедневно останавливаться на этом месте и слушать их споры, подчас очень горячие. Неудержимо растущий интерес к политическим событиям захватил и меня; я быстро понял, что спорящие принадлежат к трем разным группам: социал-демократы, коммунисты и национал-социалисты; другие мнения не были представлены. Дома начали удивляться: я все чаще опаздывал к обеду. Я оправдывался тем, что у меня теперь будто бы больше времени отнимают спорт и школьный кружок.

Почти все, проводившие время у газетного киоска, были рабочими или мелкими служащими, они едва интересовались тем, что до сих пор интересовало меня, и даже ничего об этом не знали, но и я чувствовал, что они знают много такого, что от меня было скрыто. Мне и в голову не приходило вмешиваться в их разговоры. Шли недели, а я оставался безмолвным слушателем.

Я заметил, что социал-демократы и коммунисты, хоть иной раз и подкалывали друг друга злыми или ироническими замечаниями, были, в общем, едины по отношению к национал-социалистам. Из всех аргументов, которые я здесь слышал, самые убедительные для меня были у коммунистов. Мне нравились коммунисты, которых я видел здесь ежедневно, я чувствовал, в них было что-то надежное и радостное, хотя им, конечно, жилось нелегко.

Я понял, что бледнею, когда один из них вдруг заговорил со мной. Это было накануне летних каникул. Правда, я и раньше ловил на себе равнодушные или дружеские взгляды, но незнакомец подошел прямо ко мне, прямо в лицо мне смотрели бледно-голубые глаза, и жесткий голос спросил: «А ты кто же будешь?.. Наверно гимназист, да?» В голосе звучала ирония, но не враждебность, звучал металл, но вовсе не благородный, скорее похожий на скрипучую жесть, это был голос человека, которого не проведешь на мякине, бодрый, трезвый, храбрый, некрасивый: я люблю голоса берлинцев, а в этом звучала и меланхолия, которая стесняется самой себя. Когда он заговорил со мной, я почувствовал, что возмущение этим внезапным и бесцеремонным «ты» борется во мне с необъяснимой радостью. Я рассказал, кто я, в какую хожу гимназию, где живу и что я — против фашистов. Мы немного поговорили еще о чем-то, и тут незнакомец неожиданно спросил меня: «Знаешь что… Хочешь вступить в наш союз?» Он вытащил из кармана куртки листок, смятый, не слишком чистый, и протянул его мне. Текст был не отпечатан, а оттиснут бледными, стертыми буквами на множительном аппарате, и там значилось, что нижеподписавшийся является отныне членом Коммунистического союза молодежи Германии. Тогда еще можно было вступать вот так, прямо на улице, не было поручителей и обсуждения, и только что вступившему в Союз никто не вручал цветов. Я никогда еще не состоял ни в какой политической организации, не был членом ни спортивного, ни туристического клуба. Я посмотрел на измятый блеклый листок и поставил подпись. Улица медленно и безостановочно вращалась вокруг меня.

вернуться

8

«Я — другой» (франц.). Хермлин цитирует французского поэта Артюра Рембо.