Под эти мысли незаметно кончилась телевизионная программа, экран опустел, светясь молочным светом и потрескивая. Дикторша не первой молодости с такой фальшивой улыбкой, что она казалась злорадной, завершила церемонию прощания и пожелания спокойной ночи, и теперь слышалось только механическое, однотонное жужжание, которое могло продолжаться до бесконечности. Он позволил себе прекратить его, не вставая с места и весело думая, что вот в одном только ему не угнаться за здешними. Они в состоянии оцепенело сидеть целыми часами, уставясь на экран, а на него наводили тоску, почти нестерпимую, те несколько минут перед телевизором, которые он высиживал из чувства долга, как чуть ли не самые свои трудные земные минуты. В самом деле, чем мог развлечь его бедный застекленный ящик, скопище условных событий, деланных жестов, надуманных речей, когда в его распоряжении было широкое зрелище настоящей жизни, которую он наблюдал за прозрачными стенами домов, как на экранах, где нет цензуры и где никто не позирует. Очень-очень давно, когда он спустился на землю в первый раз, это безостановочное зрелище захватывало его настолько, что он не в силах был миновать ни один дом, не рассмотрев в нем все-все, от мышей, шныряющих по чердаку, до детей, играющих или плачущих у очага, — так читают книгу, от которой нельзя оторваться, пока не дойдешь до последней страницы. Он никогда не возвращался по первому зову — и три, и четыре раза его окликали, все нетерпеливее, все повелительнее, пока он нехотя не возносился, готовый вымаливать разрешение снова отлучиться на Землю. А вымолив, снова летел упиваться рождениями, смертями, ласками и драками, подслушивать любовный шепот, шип ненависти, вопли гнева, раздраженные окрики, рыдания, приступы неуемного хохота. А как он ликовал, когда обычные дома были вытеснены крупноблочными! Он не знал большего удовольствия, чем неспешно кружить вокруг домов-башен, не волнуясь, что его увидят, бесшумно скользя вдоль этажей и не пропуская ни одной тайны. Блаженные времена, когда на него еще не возложили карательной миссии! А какой из него каратель? Стоило ему подумать об утренних автобусах, об этих коробах, набитых телами, плотно притертыми друг к другу, вдыхающими запахи соседей (сначала он старался устраиваться спиной к окну из страха, как бы его не раскрыли, но потом понял обстановку, усвоил единственное средство самозащиты — отказ от собственности на тело, когда человек безропотно позволяет толкать себя, стискивать, сдавливать и уплотнять); стоило подумать о толпе, поспешно втекающей в заводские ворота, о толпе, если и носящей какую-то печать божественного происхождения, так это именно печать спешки, унизительной, но осознанной, сознание суеты, не присущее ни одному живому существу, кроме человека, — стоило ему подумать обо всем этом — и решительно пропадала охота судить и осуждать эти бедные создания, столь несовершенные и столь дорого платящие за свое несовершенство. Конечно, при таком положении дел самым честным было бы вернуться и признать свою несостоятельность, и пусть кто-то другой, более решительный, займет его место. Но это означало бы конец той сложной и тонкой игре в человека, к которой он так откровенно пристрастился, и еще это означало бы — страшно сказать — приход настоящего карателя. И чем больше сложностей и проблем накручивалось вокруг его миссии, тем чаще его тянуло в самые людные места, в тесноту и затерянность. Он выстаивал очереди за продуктами, которые оставлял потом где-нибудь на углу или просто устранял без следа, по воскресеньям отправлялся с утра в парк и, рискуя показаться подозрительным, глазел на мамаш с детьми или шел по пятам за гуляющими пенсионерами, отирался на вокзалах, стоял за талончиками в поликлиниках, расхаживал по бульварам, ловил лишний билетик у кинотеатров — словом, прилежно истязал себя, всячески оттягивая выполнение миссии, для которой был сюда послан, пытаясь понять и оправдать человеческий род, безобразный и страдающий. Да, больше всего его трогало их физическое безобразие. Ему нравилось просто идти по улице, внимательно разглядывая пористую, нечистую кожу их лиц, их водянистые глаза, в смятении бьющие крыльями, как птицы, пожизненно запертые в клетки глазниц, или, напротив, выпирающие, как блестящие медяки, из пухлых кошельков-век, их дряблые, морщинистые шеи. обвисшие подбородки, их редко не уродливые стрижки и прически, их тела, почти все деформированные, слишком щуплые или слишком тучные, так или иначе удостоверяющие свою скоропортящуюся природу, подверженность тлению. Чем больше он смотрел на них, тем яснее чувствовал, что не способен их уничтожить, и тем мучительнее сомневался в своем праве быть им судьей.
На этом месте он каждый вечер прерывал течение мысли решением встать с дивана и отправиться спать. Он и так засиживался допоздна, а утром приходилось вставать в четверть шестого, чтобы поспеть к семи на работу. Значит, надо было укладываться. Надо? Конечно, его никто не заставлял. Мало ли чем он мог бы сейчас заняться? Тысячью вещей. Но с некоторых пор он не отказывал себе в удовольствии спать. Оно было его великим открытием на Земле. О, раньше ему не раз приходилось видеть спящих — людей и животных. Был период, когда в его обязанности входило беречь их сон. По ночам он наблюдал, как спят дети, или кружил над птичьими гнездами, и сонные птицы вздрагивали, чуя его невидимую близость и не понимая, что происходит. Но только после того, как он сам научился спать и соприкоснулся с чудом сновидений, сон перестал быть для него сухим понятием.
Он поднялся, пошел к своей кровати и, погасив свет, начал неторопливо раздеваться. Он любил продлевать эти минуты, позволяя дреме исподволь овладевать собой, любил думать, еще не добравшись до постели, что заснет и увидит сон, и даже гадать, разнежась, что же такое он сегодня увидит. Однако прежде, справившись со всеми пуговицами и сбросив защитный панцирь, он делал свою ежевечернюю гимнастику: заняв стратегическую позицию в том конце комнаты, где было меньше мебели, и как следует расправив крылья, затекшие от бездействия, он много раз старательно раскрывал их и складывал. И только после этого уходил в сон.