— Я в первый-то год войны, считай, на всю деревню единственным трактористом остался, — говорил Николай Григорьевич. — Где уж там учиться было! Шестнадцать лет, только-только курсы кончил. Летом-то еще ничего. А на зяби помучился. Ветер, дожди. «ЧТЗ» тогда без кабины ходили. Небо-то с овчинку и казалось: что харчи, что одежонка — одинаковые… Да и по семнадцать часов эдак-то в сутки. Иной раз начнет перед глазами мельтешить, кругами плыть — остановишься, ляжешь прямо на гусеницу, поближе к мотору, пока не остыл. Дольше десяти — пятнадцати минут все одно не проспишь: вопьются траки в тело — вскочишь, и опять пошел!
— Ну, теперь-то на селе по-другому, — благодушно вставил Аполлон Алексеевич.
— Эко, сравнения нет! — согласился Николай Григорьевич. — Хотя, если по совести, лето мужику и сейчас жару поддает…
Леонид прислушался, откровенно зевнул, — я заметил, и меня это задело.
— Что, скучные у нас разговоры?
— Да нет, не то, — без особой охоты отозвался Леонид.
— А что?
Все с той же ленцой, вроде бы сомневаясь, поймут или нет, Леонид ответил:
— Просто подумалось: что, в сущности, общего, кроме возраста, у вас, таких разных людей — художника, писателя, председателя колхоза и майора из милиции?
Ахнув про себя, я как можно сдержаннее объяснил:
— Жизнь, Леня.
— Довольно общо.
Пасечник унес пустую посуду, в тишине скрипнула дверь сторожки. Потрескивал костер, высыпали звезды; повернувшись на спину, Леонид заложил руки под голову, с удовольствием потянулся. «Ах ты, ферт такой!» — возмутился я и смолчал почему-то.
Приятным негромким басом запел Аполлон Алексеевич; слова песни еще не дошли до меня, когда в нее влился верный, с легкой хрипотцой баритон Нагоева и секундой позже — сильный, неожиданно ладный подголосок председателя:
Неравнодушный к этой песне — с далекой нашей комсомольской юности, — я осторожно примкнул к ней своим совещательным голосом и, не удерживаясь, покосился на Леонида. Встретив взгляд, он усмехнулся, и усмешка его могла означать лишь одно: эх, старье какое!..
Песня меж тем ширилась, крепла, в ее неторопливом разливе звучала какая-то строгость, походная сдержанность, и даже чудилось далекое цоканье конских подков.
И тут высокий, почти женский голос опередил, вырвался вперед, а только что ведущие песню бас и баритон послушно, с болью приникли к нему, горько признались:
Теперь я почти неотрывно наблюдал за Леонидом. Вот он одним коротким взглядом окинул окружающее — четырех сидящих у костра людей, подогнанную к самым кустам черную «Волгу», покрупневшие в синеве звезды, окинул, может быть, для того, чтобы неосознанно убедиться, что он здесь, а не там, где идет жестокая битва и падает молодой парняга, его ровесник…
Возможно, подумал я, он тоже любит песни, но любит, как многие его сверстники: напевая или чаще всего просто насвистывая новинку до тех пор, пока она не надоест; поет вместе со всеми на вечеринках, не вникая в смысл, поглядывая на девчат и машинально прилаживая даже самую неподходящую песню под танцевальный ритм, — она в таких случаях занимает слух, голос, не более. А тут песня становилась не просто мелодией, а откровением, признанием. И четверо немолодых мужчин, над которыми он, Леонид, в душе, вероятно, подтрунивал и которых мысленно называл, как нынче принято, предками и старичками, понимали, видимо, это, вкладывали в песню что-то более значительное, чем сама по себе она означала, и что он только смутно, не умея назвать, ощущал сейчас. Конечно, все это было моей интерпретацией, песней же и навеянной, но хотелось верить, что так оно и есть…
«Землянку» запел Николай Григорьевич, с какой-то щемящей сладостью мы подхватили ее, тихо покачиваясь. Догорающий костер казался тем самым огнем, что бьется в тесной железной печурке с раскаленными стенками; в короткие паузы слышалось серое завывание вьюги, назло которой поет гармоника, а мы, сидящие у костра, забывшие в эту минуту обо всем на свете, кроме песни, и есть те солдаты, которые в четырех шагах от смерти тоскуют о своих любимых. Леонид беспокойно повозился, сел; не потому ли, что среди этих солдат почувствовал вдруг и самого себя — небритого, протянувшего к печурке озябшие руки, в сырой, преющей у огня шинели, которую благодаря им же он еще не носит?.. Понимают ли они, такие непохожие, разные, — спрашивал будто его удивленный взгляд, — что поют они не песню, а свою жизнь?.. Наверное, понимают. Вон какое просветленное лицо у отца, как изумленно и горестно приподнялись его добрые невидные брови; вон как самозабвенно звенит и ликует голос Николая Григорьевича, по-бабьи сложившего на груди руки; как влажно блестят агатовые глаза Нагоева, обычно такие зоркие и сухо насмешливые.