Перед нами стояла пожилая, очень пожилая женщина. Ее крупное удлиненное лицо — с большим лбом, прикрытым сверху жидкими, с рыжинкой волосами, почти пушком, с острым подбородком и запавшими сухими бурыми щеками — было изрезано продольными и поперечными морщинами; по краям бесцветных, плотно сжатых губ мелкие, словно ножом крест-накрест насеченные, морщинки-трещинки образовали сплошную сетку, мраморно белели омертвелые отвисшие мочки ушей. И тем поразительнее были у старухи — под крутыми безбровыми дугами — глаза: ясные, чистые, мудрые, серые; то ли по природному цвету, то ли от возраста выцветшие, они одновременно и притягивали, и чем-то вроде отпугивали, долго такого взгляда не выдержишь.
— Здравствуй, мать, — хрипловато поздоровался Смолянинов.
Старуха посмотрела на него — широкоплечего, чубатого, белозубого, с крепкими, чуть заалевшими скулами, налитого зрелой сорокалетней силой, — будто прикидывая, могла ли быть матерью такого человека, добро отозвалась:
— Здравствуй, сынок.
Было это когда-то в заводе у русской женщины — не стоять перед мужчиной простоволосой; старуха поправила сбитый на затылок платок и, отдыхая, сложила на черенке косы́ худые жилистые, в старческих накрапах руки, легонько опершись на них плоской, как у подростка, грудью.
— А здорово, мать, косишь! — похвалил, все еще с какой-то долей смущения, Федор Федорович.
— Привычна.
— А чего ж по отаве? Не больно густо тут.
— Первую-то по весне взяли, для совхоза, — объяснила старуха. — А теперь уж нам отвели. Хватит с меня.
— Из «Прогресса»? — деловито уточнил Федор Федорович.
— Из него, сынок, из него, — подтвердила старуха. — Прогрессные мы…
— Дай-ка, мать, я помашу, — повеселевши, попросил Федор Федорович.
— Ай умеешь?
— Что умел с детства — никогда не забудешь, — уверенно, немного, по-моему, прихвастнув, заявил Федор Федорович.
Приняв косу, он, проверяя, тронул ногтем отбитое, блеснувшее на солнце полотно — остра ли? Старуха чуть приметно усмехнулась:
— Гожа, гожа, — только что правила.
Первые шаги у Смолянинова были неуверенными, напряженными, на втором, на третьем ли взмахе коса откровенно «клюнула». Старуха, наблюдая, молчала; я мысленно горячо подбадривал Федора Федоровича: почему-то очень уж не хотелось, чтобы он оконфузился перед ней, словно с ним сконфужусь и я.
Смолянинов пошел спокойнее, напряженная его спина выпрямилась, развернулись плечи; методично, через ровные промежутки времени, коса, взблескивая, припадала вправо и почти тотчас укладывала зеленую охапку сена — в стежку.
— Может, — сдержанно засвидетельствовала старуха, в ее живых ясных глазах обозначился интерес — Никак сам Федор Федырыч?
— Он, — подтвердил я.
— То-то, гляжу, обличье вроде знакомое, — закивала старуха и одобрила: — Уважительный. Вот как назвал: мать. Своих-то сынов бог мне не дал.
Сказала она это беспечально, просто факт отметив, не больше; я смолчал, хотя и сам факт, и тон, каким он был сообщен, немедленно, по всеядному литераторскому любопытству, вызвали сразу несколько вопросов. Нет, с годами любопытство это к незнакомой жизни не убывает, а то и обостряется, но воли ему без нужды остерегаешься давать: сам уже тертый-мятый, сам с давними зарубцованными ранами в душе, остерегаешься ненароком, по бесцельному любопытству, прикоснуться к чужой боли, разбередить чужую рану, ничем не умея врачевать их. Другое дело, когда по прямой надобности, писать-рассказать о ком-то взявшись: тут уж вокруг походишь, попрыгаешь, всю свою изворотливость выкажешь, даже понимая, что есть в этой настырности и нечто неловкое…
— Ну, коли так, можно и присесть, ногам-рукам передых дать, — решила старуха, глянув на удалявшегося Смолянинова. — Пускай разомнется, раз поохотилось.
Она села, обтянув длинной темной юбкой острые, как затесанные колья, коленки, под юбку же подобрав и покойные войлочные тапки. Мельком, не задерживаясь — так, за-ради вежливости, — спросила:
— Из городу, что ли?
— Из города.
Я тоже опустился рядом на коротко срезанную и уже пригретую траву и, тоже ради вежливости, спросил:
— Как вас звать-то?
— Меня-то? — Старуха опять чуть приметно, одними морщинами, кажется, усмехнулась. — Имячко у меня по деревне — самое первое, самое главное, можно сказать. От Ивана да Марьи сложенное — Марь Иванна, выходит.
— Вы, Мария Ивановна, на пенсии? — заканчивая расспросы, спросил я.
— Знамо, на пенсии. Когда разве посильно что. Если там запарка какая — на луке, на свекле либо. А так — отдыхаю, пора уж. — Старуха умолкла; крупное, раскроенное морщинами, словно исполненное старинным резцом по выдержанному коричневому дереву, лицо ее было выразительно и задумчиво, взгляд — рассеянный. То ли вспомнилась, промелькнула перед ней собственная жизнь, незаметно до пенсии докатившаяся; то ли действительно просто отдыхала, пользуясь непредвиденной передышкой; то ли, наконец, прислушивалась к чему-то: к убывающему вжиканию косы в сильных мужских руках или к звонкому щебету птахи, истаявшей до невидимости в высоком синем поднебесье… После долгого, чем-то своим полного, молчания негромко сказала — опять же себе, наверно, а не мне, по-деревенски назвав весенний праздник пасху — паской: — С паски-то мне шестьдесят седьмой пошел. Много будто… А я все хожу не нахожусь. Все гляжу не нагляжусь. На землю-то. Конца ей нет, краю ей нет… Убудем мы с нее каждый в свой срок и все едино на ней останемся. Какой-никакой косточкой, камушком. Травинкой малой. Все от нее, все в ней да все на ней. Ничего зазря не пропадает. На чем, похож, она и держится…