— В субботу наведайтесь, собирать будем. — Говорила она неторопливо, певуче и, улыбчиво блестя ровными зубами, добродушно и заботливо предупреждала: — А то без ничего останетесь.
В назначенный день, ближе к вечеру, мы с женой брали облитые изнутри белой эмалью ведра, отправлялись к Незнамовым.
Напрямую до них было с четверть километра, не больше, и все равно — даже у нас, живущих на городской окраине, — сразу же возникало ощущение, что попадали в деревню. Широченная пустоватая улица, с тесовыми козырьками и бревенчатыми срубами колодцев, густо зарастала душистым «гусиным хлебом» — название травы оправдывалось тут предметно и зримо: длинно вытягивая шеи и оборонительно шипя на редкого прохожего, вольно выгуливали свое подрастающее, еще в желтом пуху, потомство гусиные семьи. На дороге в горячей пыли блаженно и безбоязненно купались куры — их изредка вспугивали разве что неторопливо проскрипевшая колесами подвода и, реже того, грузовая машина, когда шофер заскакивал домой пообедать. И вовсе уж по-деревенски, ладком да рядком, сидели в тени на бревнышках темнолицые старушки. По обычаю, мы уважительно кланялись, они довольно и уважительно отвечали, простодушно при нас же комментируя:
— Похож, к Незнамовым — за ягодой.
— Знамо, к ним. Они к ним завсегда ходють…
Дом Незнамовых — с высокой цементированной завалинкой и тремя до блеска намытыми окнами — стоял посреди улицы, с обеих сторон окруженный вишневыми деревьями, условно огороженный ветхим жидким штакетником. Двора в обычном представлении у них не было: на небольшой утрамбованной полянке, у внутреннего крыльца, стояли открытый навес для дров, в зиму до отказа заполняемый и пустой до осени, дощатый, на одном стояке стол и летняя печка-мазанка. А дальше, сразу за ними, начинался сад: просторно отстоящие друг от друга коричневые стволы с янтарными натеками вишневой смолы, почти сомкнувшиеся кронами, унизанные темно-красными бубенчиками ягод и наполненные звонким чириканьем воробьев-сладкоежек. До полдня из глубины сада, меж упругих коричневых стволов, тянуло живительным холодком, после обеда — перегретой знойной духотой, — бывать тут доводилось в самое разное время дня.
Встречала нас обычно хозяйка, Глафира Емельяновна, либо хозяин — Незнамов Иван Иванович. Заметно старше супруги, с пробрызнувшей по черным волосам сединой, он, в отличие от Глафиры Емельяновны, был сухощав, значительно повыше ее, кареглаз и все же, несмотря на такую очевидную несхожесть, чем-то неуловимым походил на нее, — возможно, радушием, естественной простотой, искренностью, всем тем, что отличает натуры цельные и ничем не подменяется: либо это есть у человека, либо уж нет. Подвижный, в обвисших на коленях и давно утративших свой изначальный цвет трикотажных шароварах, Иван Иванович гостеприимно откидывал в штакетнике такую же жидкую, условную, на ремешках вместо петель калитку, радушно приглашал:
— Проходите, проходите. Я уж столько раз высматривал: не идут и не идут. Глаша сейчас будет — за молоком к соседке побежала.
Вишня, как обычно, была уже набрана, но никогда наши посещения не ограничивались одной только деловитой куплей-продажей. Нет. Мы садились за чисто выскобленный стол, и Иван Иванович принимался угощать нас томленой вишней, вишневым деликатесом. Томят ее на солнце, в противнях — ягоды становятся чуть привядшими, словно подернутыми сизой дымкой и вкусными невыразимо, эдакая божественная концентрация сгущенного сладчайшего сока, нежнейшей припеченной мякоти и самого солнца. Подоспевшая Глафира Емельяновна выносила второй противень — губы и пальцы становились будто склеенные.
Потом неспешно толковали. Мы с Иваном Ивановичем — о всяких международных разностях; скромный счетовод промартели, он был прирожденным политиком; женщины — о своем женском, материнском.
— Чего уж тут — заневестились, — донесся певучий, с горделивыми и тревожными нотками голос.
Глафира Емельяновна говорила о своих красавицах дочерях Леле и Гале. Получалось так, что дома мы их обычно почему-то не заставали, но видели довольно часто. Утрами — когда они шли мимо нас, торопясь в свой строительный техникум, где обе учились, или ранними вечерами, направляющимися в центр города по своим девчоночьим делам: в кино, на танцы, просто поглазеть-потолкаться, — выразительное разболтанное словечко «прошвырнуться» еще не бытовало. По виду сестры казались одногодками-двойняшками — лет семнадцати-восемнадцати, хотя, со слов родителей, знали, что Леля на год старше. Она выдалась в мать: под пушистыми русыми бровями таинственно-диковато — как горные озера — синели материнские глаза; такие же, как у Глафиры Емельяновны, светлые волосы были заплетены в одну косу — она, покачиваясь, лежала на юной груди, и Леля машинально и недовольно на ходу закидывала ее резким взмахом головы за спину. Галя, напротив, была в отца: черноволоса, тоже с косой, по-отцовски же черноброва и кареглаза. С той лишь разницей, что карие глаза Ивана Ивановича, давно утратившие молодой блеск, смотрели в мир спокойно, благожелательно и немного уже устало, у дочери сияли неудержимо ярко, как только что в своем саду сорванные, полные черного знойного солнца вишни. Одинаковыми у сестер были очертания нежных скул, подбородков, тонкие ноздри и легкая, словно бы даже чуть пританцовывающая от той же легкости, походка; от них, чудилось, сквозило холодком цветущего вишневого сада, чистотой утренних луговых трав. Было в этом что-то почти символическое, когда они спускались со своей горы и шли в город: в светлых ситцевых платьицах, самими либо матерью сшитых и выглядевших на них понарядней бальных, в неказистых местпромовских «лодочках», которые на их длинных стройных ногах казались волшебными золотыми туфельками. На сестер пытливо смотрели сидящие на лавочках старушки, оглядывались украдкой мужчины, вздыхали, растерянно почесывая за ухом, парни. Шутя, поддразнивая, я спросил однажды жившего по соседству симпатичного лопоухонького парнишку, вслед сестрам Незнамовым кивнувши: