— Расторговалась — минутки не стояла! Да по дороге вон кой-какой шурум-бурум дочкам купила. — И певуче, с пониманием, с добродушным попреком осведомлялась: — Теперь опять до новой не покажетесь? Говорю, взяли бы с женой да так просто и зашли. Последней полакомиться — самая сласть! А уж доживем, бог даст, девчат своих на первую ягоду приводите. Сколько уж вам про то говорено! Я ведь никогда ее, первенькую, не продаю. Грех это — за диковинку дурные деньги брать. Когда уж возом пойдет, тогда и сказ другой. Без этого тоже не обойтись. Две ведь их у нас — не хочется, чтобы хуже, чем у людей.
Спохватившись, Глафира Емельяновна прощалась, ловчее клала по коромыслу полную руку; я смотрел ей вслед: грузноватой, скорой на ногу, в неизменной кофте и темной юбке, в неизносимых прорезиненных тапочках-кедах. Издали она чем-то напоминала мне мою мать…
Летом следующего года мы переехали на новую квартиру, в центр города. Квартира была большая, удобная, но, как только мало-мальски расставились, устроились, я обнаружил, что мне недостает тут простора, простоты и зелени окраины. Ведомый этим чувством, однажды погожим сентябрьским утром оказался я в наших «низах». Испытывая сожаление, горечь, едва ли не обиду, постоял у нашего финского домика: после ремонта в нем поселилось две семьи, появилось второе крыльцо, громоздкое и нелепое — как третья рука у человека. Украдкой погладил ствол взматеревшего тополя, бывшего голенастого прутика; явно уж со смешной обидой посмотрел через забор на усыпанные краснобоким штрейфелем яблони: сам их сажал, растил, а яблоко на поглядку не сорвешь — не станешь же из-за минутной прихоти стучаться к незнакомым людям, объяснять, как да что. Какой-то кусок собственной жизни отрезался, становился прошлым, оставляя в душе невидимый рубец…
В таком размягченно-элегическом настроении я спустился в овраг, поднялся в гору. И снова обнаружил нечто новое. На угловом доме, ярко поблескивая свежей эмалью, висела табличка: «Отдельная». Город наконец принял Самоволовку в свое лоно, переименовал ее и, суля будущие городские блага, авансом, в счет их, поставил неподалеку от колодца водоразборную колонку.
Вся семья Незнамовых была в сборе, и все работали. Младшая, Галя, в трусиках и майке, елозя мокрой тряпкой, мыла крыльцо. Испуганно ойкнув и зардевшись, она юркнула в сенки; старшая, Леля, стоя на завалинке, вытирала окно. Глафира Емельяновна что-то стряпала, склонившись над печуркой-мазанкой. Иван Иванович у сараюшки разваливал колуном сосновую плаху.
Хозяева обрадовались мне, засыпали вопросами, добродушными попреками, как обрадовался им и я, так же расспрашивая о здоровье, о житье-бытье. И уже вскоре сидел вместе со всеми за дощатым одноногим столом — отнекиваний моих не приняли, — ел жареную картошку с малосольными огурцами, пил вкуснейший, с сушеной вишней чай. И вот тут, впервые, пожалуй, так вблизи разглядел, понял, что сестры — при всей их похожести — натуры разные. Смуглолицая Галя оказалась живой, порывистой и стеснительной — всякий раз, когда я перехватывал ее любопытствующий взгляд, она потешно вспыхивала, ниже склонялась над тарелкой, в темно-карих блестящих, словно только что мытых, глазах ее прыгали бесенята. Белокурая Леля, с горделивыми дугами пушистых, более темных бровей, была, напротив, сдержанной, спокойной, синие материнские глаза ее смотрели на всех нас уверенно и холодновато — ей было скучно тут…
Девчата после завтрака ушли в дом; Глафира Емельяновна, взяв с меня обещание подождать ее, отправилась зачем-то к соседям; Иван Иванович снова взялся за колун.
Прислушиваясь к его равномерным ударам, я побрел по желто-багряному вишневому саду. Наполовину облетевший, он казался больше, просторней, чем летом, когда кроны смыкаются, — сейчас над ними и между ними бледно синело выгоревшее невысокое и все еще теплое небо. Изредка на ветках попадались черные, надклеванные воробьями и присохшие вишенки — по вкусу они напоминали ту, томленную на противнях вишню, которой, бывало, угощали меня тут и какой, скорее всего, больше не попробую: вряд ли я еще попаду сюда. Шуршали под ногами узкие красные листья, пахло землей, легкой прелью, — под тихий этот шорох, дыша чистым и грустным воздухом увядания, здесь хорошо, светло и отрешенно думалось…
Гибкие коричневые стволы с поредевшими кронами незаметно поднимались в гору; на самом краю сад оказался не огороженным, открытым каждому — заходи и пользуйся, похоже это на Незнамовых! Усмехнувшись, я подумал, отчетливо понял: да, вероятно, я уже не попаду сюда, к этим славным людям, но важнее, что они живут, что я знаю их. И вообще — пора и честь знать!