…А сегодня в булочной я буквально налетел на него — сразу же узнав и одновременно, в ту же первую секунду, засомневавшись: он ли? На нем было памятное пальтецо-шинелька, те же неизносимые солдатские ботинки, зашнурованные сыромятными ремешками, та же, наконец, холщовая, с кружкой, котомка через плечо, но некогда глянцево-черные волосы, только с висков побеленные, серебрились так густо, что казались теперь грязно-серыми. И тем разительнее выглядело его лицо — по-прежнему молодое, по-юношески свежее, с доверчивой ложбинкой на подбородке. Он, как обычно, улыбался и, сверкая великолепными зубами, говорил, говорил, вовсе не заботясь, есть кто рядом или нет.
Девчата-продавщицы в нашей булочной много раз за эти годы менялись, а заведующей работала все та же полная, нынче уже пожилая женщина, запоздало начавшая пудриться и краситься.
— Что ж, Вася, пойдем чай пить, — устало и ласково пригласила она и осведомилась у стоящей рядом старушки в темной шали: — Может, и вы, Анна Трофимовна?
— Благодарствуй, голубушка, — кротко отозвалась та, крученые кисти ее старинной шали при легком поклоне дрогнули, качнулись. — Я уж тут подожду.
Довольно бормоча, Василий ушел с заведующей, неся и одной руке ушанку, а в другой наготове зеленую эмалированную кружку; проводив их взглядом, старушка вздохнула, задержала на мне светлые, размытой синевы глаза, окаймленное краями темной шали, лицо ее было рыхло, изрезано морщинами.
— У каждого, похож, своя кручина, — просто и раздумчиво сказала она, имея в виду, как почему-то показалось мне, и привечавшую Василия заведующую булочной, а возможно, и многих других: ибо, в самом деле, разве мало вокруг людей, у которых при внешнем благополучии тоже есть свои горести, свои боли?
— Лечить вы его не пробовали? — спросил я, чувствуя, что уйти сейчас нехорошо.
— Да как же, как же! — попрекнула она за такую несуразицу. — Куда ни ездили, где ни лежал! И бодрить уж перестали: никакой надёжи.
— Отчего это у него?
— Известно отчего — от фронта. Дружок приезжал, говорил — в газете описывали: прыгнул он на своем танке с самой кручи. Фашистов этих подавил — видимо-невидимо! Орден дали. — Потемневшие, налившиеся давно растраченной, выплаканной синевой глаза старушки померцали, засветились гордостью и снопа, как выключенные лампочки, погасли. — Вытащили — как мешок с костями. Руки-ноги срослись, а самое-то главное — не вертается. Былого-то, может, всего и осталось, что к людям да на люди манит. Как сюда вот. И ведь не в обузу — нет! У него и посудинка своя, и сахару завсегда два кусочка с собой берет. Побудет тут — вроде у него что и отмякнет. Всю ночь без малого спокойно спит. А так ведь — ходит, бродит, говорит! Исказнишься вся, вникая: ни одного ведь словечка не разберешь, все мимо да врозь. Разве что когда брить его начнешь, тогда только мало-мальски разумное и услышишь. Это уж я точно приметила. Усадишь его, простынкой закроешь, станочек его безопасный соберешь, щеки намылишь, — он строговато так и окликнет: «Андреев, — полубокс». Парикмахер это у них там, сказывали, был. Андреев-то. Опять же — побреешь, полотенцем ототрешь его, ровно вскинется: «Лиза… пришла?» И разборчиво, говорю, все!..
— Девушка, — подсказал я.
— Была когда-то, да вся вышла. — Старушка слабо, грустно покачала головой, с ней легонько покачались и крученые кисти шали. — Служила доктором в части у них. Узнала от его дружка, от Степы, — прилетела. Сейчас-то она профессор, в Ленинграде живет, на пенсию уж скоро, говорит, — внуки большие. Целый день с ним просидела. Все ему брови гладила. Они у него видали какие разлетистые! Гладит, гладит, говорит ему чего-то, в лице-то у самой — ну, скажи, ни кровиночки. А он только разочек — застонал, что ли, ровно ему больно стало. И опять все эдак же — смотрит напрямки и не видит ничего. Смеется и все лопочет, лопочет — как маленький. Утром прилетела, а сразу после обеда такси заказала. Опять же на самолет. «Анна Трофимовна, — говорит, — родная моя, простите, не могу! Если что понадобится, куда определить потребуется — пожалуйста, все сделаю!..» А что тут сделаешь — кто сказал бы?..
Сухие, огромные, какие-то стылые, предзимние — как низкое небо перед первым трудным снегом — глаза старушки смотрели так прямо, требовательно, в невыразимой муке своей, что я поспешно отвернулся.
— Господи, прости ты грех мне великий, — кротко вознесла она жалобу, рыхлое, раскроенное морщинами лицо ее порозовело. — Может, легче ему было, если б лег он, как другие, — под памятником?.. Об одном молю: чтоб продлились дни мои. Помру — кому он без меня нужен будет…