Я хотел возразить, запротестовать, потому что все это было не так, неправда, несправедливо, наконец, и смолчал, словно подавившись, растерянный перед ее особой правдой. Да, что бы с ней ни случилось, танкист-фронтовик, инвалид Великой Отечественной никогда не останется без внимания, никогда не кончит тем, чем в его положении могли бы кончить и кончают в другом мире, на трех четвертях земного шара! Да, понадобится — к нему примчится фронтовой друг Степан, прилетит профессор из Ленинграда. Да, его могут поместить в любую клинику, в самую лучшую клинику, в любой специальный пансионат, самый лучший пансионат, где он будет жить, не зная никаких забот, и при всем при этом кому он будет нужен так, как ей — матери!..
Словно поблагодарив за что-то, — может быть, именно за то, что смолчал, не сказал ничего из того, что она уже слышала и еще много раз услышит, — старушка поклонилась, тем и отпуская меня. И сама сказала слова, которые я, будь моя воля, выбил бы на памятнике Матери Скорбящей:
— Кому война давно кончилась, а для нас с сынком она все воюет. Все убивает!
В дверях меня настиг ребячий чистый и бесстрастный голос:
ПИСЬМО ИЗ КАЗАХСТАНА
Голос певца взлетел, исчез и — после долгой паузы — как-то доверительно и убежденно досказал речитативом заключительные слова:
Тридцать лет знаю эту песню, не очень люблю ее мелодию, и все-таки она опять тронула то, что, не старея, живет в душе каждого, кто побывал на войне. Подсознательно ли ожидая еще какого-то продолжения, или, наоборот, сам продолжая, как эхо, слышать ее в себе, я одновременно с облегчением подумал: ну что ж, теперь — как говорят ныне в канцеляриях — письмо можно и «закрыть».
Бывает, что некоторые читательские письма-отклики содержат какую-либо просьбу, я уже привык к этому, не удивляюсь. Присланное из Казахстана письмо тоже заканчивалось просьбой, и поначалу она обескуражила меня. Но лучше приведу само письмо, благо оно небольшое.
«…Из биографической справки, напечатанной в Вашей книге, узнал, что Вы тоже были на фронте, и решил, что поймете меня. Иначе бы не осмелился обратиться.
Дело мое для всех посторонних малозначительное, пустое, а у меня из головы не выходит. Хотя, наверно, в моем возрасте говорить об этом неловко, смешно даже.
В 1943 году я лежал в вашем городе в госпитале. Если не ошибаюсь, находился он недалеко от базара. Из всего города-то только и помню, что госпиталь да базар, куда ходячие самовольно бегали что-нибудь подкупить либо на махорку выменять.
И служила в нашем отделении сестра Шура, Саша, — это уж кто как ее называл. Фамилии ее и тогда не знал, и сейчас, конечно, не припомню, с чего и случилась неувязка в моей жизни. Была она высокая, статная, брови — как у артистки какой-нибудь. С нами со всеми ласковая, заботливая. А держала себя в строгости, никому вольностей не разрешала. Ухаживали за ней в нашей палате без малого все: и молодые, и пожилые, и солдаты, и офицеры, но уважительно, необидно. Что касается меня, то я полюбил ее. И полюбил в первый раз, так как до этого никого еще не любил. И тут я должен разъяснить. Ранение у меня было нехорошее — паховое, она меня перевязывала, делала уколы, видела меня всякого, и мне перед ней было стыдно. Вот почему я не мог объясниться, открыться ей. И только с вокзала, когда уезжал, написал ей обо всем. Про то, что люблю и, если будет ждать, сразу после войны приеду за ней. Адрес написал: госпиталь, второй этаж, сестре Саше.
Вернуться в свою часть мне не посчастливилось, как ни добивался. Пока нас в запаске в маршевые роты формировали, везли да по местам раскидывали, побольше месяца прошло. Тогда лишь номер полевой почты и сообщил ей. Почему-то не ответила. Надо бы сразу додуматься — ребятам по палате написать, с которыми лежал. И фамилии которых помнил. Спохватился, да поздно: и они не отозвались, тоже, конечно, выписались. А тут меня второй раз ранило, и очутился я в Новосибирске. Причем и провезли-то не мимо Вашего города — по северной дороге. Мало-мальски очухался, опять написал ей. Подряд несколько писем. А от нее — все так же — ничего. Может, думаю, уехала куда, в другой госпиталь перевели — мало ли как. Одно знал: не ответить, если б дошли до нее письма мои, — она не могла бы. Не такая она — душевная.
Ранение мое в этот раз было потяжелее, выписался в конце 1944-го — по чистой. Приехал домой — чуть ли не один мужик на всю деревню. А тут каждый день в Москве салюты. Сказать коротко — закружило меня так, что 31 декабря, под кремлевские куранты, я уже свою свадьбу догуливал!