Выбрать главу

— Это я, Марья Афанасьевна, примолк: старушка проходила. Неча слушать, как мы тут с тобой шепотимся. Чтоб не встревала… Сказать тебе, из-за этого и товарок твоих не люблю, не обижайся уж. Что Серафиму, что Клавдию. За два квартала дом их обхожу — лишь бы лишний раз не столкнуться. Пока с тобой на трикотажке работали — бабы как бабы были, ничего не скажешь. Придут к тебе, бывало, — и мне, мужику, послушать интересно. А на пенсию вышли — ну скажи, ровно подменили обеих. Сороки и сороки! Главное — про одно и то же стрекочут, как язык-то не устанет? Сначала, известно, в платочки сморкаются, глаза вытирают. Потом — вот уж не терплю! — меня жалеть принимаются. Наперегонки, в два голоса: «Что ж ты, горький наш, так бобылем и будешь доживать? Привел бы какую вдовушку — не грех это. За то тебя и Марьюшка, голубушка наша, не осудила бы. Сготовила бы, постирала, по-житейски…» Тьфу ты, господи! Прости меня на нехорошем слове — вправду бы не накаркать! — самим сюда скоро собираться, а они еще про такое! Понять того не могут, что, если человек основательный, без ветру, у него все должно быть одно — и работа, и семья!..

Раскрутив тугую сигарету, Михаил Михайлович закуривает и, вспомнив, осуждающе качает головой.

— Забывчив что-то стал, Марья Афанасьевна, забывчив! Про самое-то главное не сказал: Лелька письмо прислала. Приветы там, конечно, всякие. И сообщает, что в конце августа приедут, наверно. Всем гамузом, с внучком. Так что, может статься, в следующую-то субботу либо в воскресенье не один к тебе приду — всей семьей соберемся. В кои-то веков!.. Опять, чудаки, про свое талдычут: перебирайтесь, мол, папаша, к нам. Побудем, дескать, у вас да вместе и снимемся. Видала, какие скорые? Сказать тебе, до полночи по комнате взад-назад гулял — ответ им складывал. А получилось всего ничего, на полстраницы вон из тетрадки. Ждем, мол, будем рады. Что же касаемо переезда — навсегда забудьте. Вы что же, мол, умные люди, ученые, понять не можете, что мать-то я не оставлю? Нет уж!..

Кто-то, кажется, опять идет — Михаил Михайлович оглядывается, черные лохматые брови его остаются неподвижными. Какой-то вроде него дядек круто забирает вправо, уверенно пробирается между плотно составленными оградами, похоже — тоже к своей. Михаил Михайлович сочувственно смотрит ему вслед, потирает замлевшие в неподвижности колени.

— Пора, Марья Афанасьевна. Когда пришел — солнце в затылок было, а теперь глянь вон — на левом боку, в пояс толкается. За меня не тревожься — у меня все нормально. Сыт, одет, нос в табаке. К тебе собрался — помолодился, подстригся. Что твой жених! Премию опять на книжку положил. На ней теперь — без малого полторы тысячи, прорва. Наверно, приедут наши — им отдам. Как думаешь? В Москве-то они их быстрей ухнут, с пользой. А мне не к чему. Пенсию, я тебе сказывал, дали мне потолок: сто двадцать. Уйду с завода — целиком получать стану, нам-то с тобой и ее хватит. С работы, Марья Афанасьевна, надумал я пока не уходить, сдается мне, и ты одобришь. Сама посуди: бюллетеней брал поменьше, чем иной молодой. Руки, ноги, глаза не отказывают. Да и завод жалко: осенью-то сорок пять стукнет, как я на нем. Вот и выходит: пока от здоровья особого отказу нет — работать надо. Что можешь — сполна отдай. Живому, говорят, живое, не серчай на прямое слово. Жизнь, она, Марья Афанасьевна, тоже за рукав держит, ох крепенько держит!..

Нагнувшись, вроде поднять что-то с земли, Михаил Михайлович дотрагивается ладонью до зеленой, поросшей дерновиной могилы — совсем так, как когда-то скупо, на ходу дотрагивался до волос супруги. Были они у нее густые, соломенного цвета, до последнего дня ни годами, ни болезнью не посеченные; в тот вечер, когда, поколебавшись, погасли в глазах ее синие свечи, он сам, никому не доверив, деревянным гребнем расчесал их… Посапывая, Михаил Михайлович оглядывает напоследок скамейку — не насорил ли? — берет сумку, аккуратно, на палочку запирает дверцу. Некоторое время, прощаясь, молча стоит и, уже нимало не беспокоясь, видит ли его кто, низко, в пояс кланяется.

— До скорой встречи, Марья Афанасьевна!

Идет он, не оглядываясь и не замечая, что нерешительный вначале шаг его становится шире, тверже. Не замечая же, а просто с удовольствием чувствуя, что прохлада и кладбищенская тишина остаются за красной кирпичной стеной и город обдает его теплом прогретых тротуаров, обступает привычной разноголосицей воскресного дня.

На скамейке у нового дома, вытянув забинтованную до колена ногу и положив подбородок на набалдашник палки, сидит седой небритый человек. Михаил Михайлович ощущает внятное желание сказать ему что-то ободряющее, вроде: «Ошпарился или какой-нибудь тромбофлебит? Много их развелось нынче, болячек всяких. А ты ее не утруждай, ногу-то. Пройдет, в жизни, мил человек, все проходит…» По глазам обезножевшего Михаил Михайлович видит, что и тот бы не прочь от скуки потолковать, придерживает было шаг и отворачивается, сожалеюще вздыхает. Чудно́ все-таки, если подумать. На худое слово, на обиду люди беда как скоры, а сказать хорошее — вроде неудобно, стеснительно. Вот и носить их, хорошие-то слова, в себе неизрасходованными. К нему, Михаилу Михайловичу, посторонние вообще с опаской: брови, что ли, у него такие грозные? Сколько раз примечал: с ходу к нему только ребятишки малые да собаки льнут, хвостами виляют. Ну еще, конечно, — соседи, Борис да Галинка, за два года-то притерлись друг к дружке…