— Где уж узнать! Девкой была — бегал, а разбогател — обходить стал. Не узнал?..
— Аня! Анна…
— Была Аня, да вся вышла. Здравствуй, Степан Савельевич!
Захватив жесткую, настывшую от железа руку женщины, вглядываясь в крепкое, но все-таки старушечье лицо, Степан Савельевич узнавал и не узнавал веселую певунью Аню Ковалеву, по которой еще в парнях вздыхал он тайком, а потом напрочь забыл ради большеглазой и тихой дочки бондаря Глаши…
— Старуха, Степан Савельевич. Да и ты уж старик. Глаза-то раньше цепкие были, злые, а теперь, гляжу, — отошли, добрей будто.
— На том мир стоит, Анна Петровна.
— Надолго к нам?
Степан Савельевич коротко рассказал о себе, спросил:
— А ты как?
— Да все тут, при колхозе. Петр мой жив, кряхтит. Ты заходи, рядом с лавкой дом-то, вон тот, новый.
Степан Савельевич низко поклонился.
— Если виноват в чем, Анна Петровна, — прости.
Угадав за этими простыми словами нечто большее, женщина поклонилась так же низко, степенно.
— Что старое ворошить, Степан Савельевич… Заходи!
— Спасибо, Анна…
У входа в правление колхоза Степан Савельевич грузно прислонился к перилам крыльца, шумно задышал.
— Ты что? — удивленно оглянулся Михаил Васильевич.
— Притомился малость.
А на самом деле как вихрь промчалась перед глазами поздняя осенняя ночь, когда они с Глашей вышли из своего и уже не их дома, как, обхватив руками перила, Глаша пожаловалась: «Чует, Степа, сердце: не вернусь я сюда больше». А он, озираясь по сторонам, зло бросил: «Пропади оно все пропадом». В ту ночь они уехали…
Председатель сидел в кабинете.
Увидев приоткрывшего дверь Михаила Васильевича, еще молодой человек, в синем костюме, с хорошо повязанным галстуком, воткнул в пепельницу папиросу, весело закивал:
— А, старая гвардия! Входи, входи!
— Да я не один к тебе, Геннадий Николаевич…
— Пожалуйста, пожалуйста. Садитесь, товарищи. Ну, как живем, Михаил Васильевич? Василий Михайлович пишет?
— Третьего дня писал.
— А мне давно что-то не пишет. Забыл он нас там, на курсах!
— Вот я ему дам вздрючку — небось сразу вспомнит!
— Ты уж его построже, Михаил Васильевич! — подзадорил председатель, зная, как сам Михаил Васильевич побаивается взыскательного и молчаливого бригадира. — Нехорошо своих забывать.
— Будь спокоен, Геннадий Николаевич, все отпишу!
— Договорились, значит. Итак, слушаю вас, товарищи.
Степан Савельевич глядел себе под ноги, Михаил Васильевич проворно вскочил, нахлобучил шапчонку.
— Он вот — братенник — потолковать пришел. С Урала приехал. А я привел…
— Вот как, а я и не знал, что у тебя, Михаил Васильевич, брат есть.
— Двоюродный, Геннадий Николаевич. Я, значит, пока пойду.
Степан Савельевич, пока брат говорил, мучительно пытался вспомнить, что — горница или столовая — было на месте теперешнего кабинета, и не мог вспомнить. «Фу-ты, о чем думаю!» — рассердился он на себя, поднял голову.
Председатель закурил новую папиросу, выжидающе и доброжелательно смотрел на него узкими, как у казаха, глазами. Казахов в тридцатых годах немало было на Урале…
— Селезнев я… Степан Селезнев, — глухо сказал Степан Савельевич.
— Так, так. Слушаю вас.
Имя Степана Савельевича ничего не сказало председателю — сравнительно новому в Многоцветовке человеку. Пока ему ясно было одно: сидящий против него старик с аккуратно подстриженной бородкой волнуется. Лицо его то бледнело, становясь, как у многих сердечников во время приступов, почти меловым, то жарко, беспокойно разгоралось.
Заранее приготовленные слова вылетели из памяти Степан Савельевич смешался, пошел напролом:
— Кулак я… Раскулачили. Скрылся тогда. Вы только не думайте — это раньше… У меня медаль — за войну… На Урале работаю… Вот…
Разнервничавшись и снова потеряв нить, Степан Савельевич полез в карман, запутался, махнул рукой.
— Вы не волнуйтесь, товарищ Селезнев. Спокойнее. Хотите воды?
Степан Савельевич, позвякивая о стекло крепкими, еще белыми зубами, жадно выпил, перевел дух. Раскатывая в пальцах папиросу, уже спокойнее заговорил:
— Тяжело такие слова… о себе… Так я вот о чем… Все, что тогда у меня было — лошадей, коров, зерно, — все отдал. Не утаил. А про одно скрыл… — Прикурив от поданной ему спички, Степан Савельевич выдохнул дым, улыбнулся. Было в этой улыбке что-то беспомощное, доверчивое — так улыбаются, вспоминая далекое и несбывшееся. — Хотелось мне все лесопилку поставить. С мальчишек к машине тянулся. А отец к земле гнул… Ну а как сам хозяйничать стал, окреп — так пуще прежнего в голове: поставлю и поставлю. Выписал из Ленинграда… А тут как раз про колхозы говорить стали. И у нас тоже. Я, значит, возьми все эти ящики, как они были, и зарыл… на задах. Маслом погуще покрыл и зарыл… Кто знал, сказал — продал. Думал, давно нашли…