В лунной тишине — нацеловались, что ли! — вздохнули, размахнулись мехи баяна, и первый, грудной, теплый как парное молоко голос, вроде бы и на мои сомнения откликаясь — нет, мужик, не уйти тебе от своего, попробуй-ка без него! — лукаво поддразнивая, сознавая свою силу, выговорил:
ГОЛУБОЙ ГОРОД
Поздним вечером, накурившись, я оделся, вышел на балкон и, все еще занятый недающейся фразой, не вдруг разглядел, что тут на воле делается. Сначала, хватанув прогоркшими губами чистой мартовской прохлады, машинально отметил, как неузнаваемо, отвычно за зиму, пахнет воздух: ноздреватым снегом, талой землей, что в полдень чуть различимо парует на солнце, а в сумерках подергивается фиолетовой стеклянной корочкой, сладковатой прелью перезимовавшей спрессованной листвы. Потом, также почти машинально, слух уловил слабое побулькивание ручейка, шуршащего и позванивающего льдинками. И лишь после этого уже осознанней, к удивлению, обнаружил, что на улице не темно: в высоком небе сияла луна, заливая отходящий к покою мир прозрачным голубым светом, отчетливо были видны крестовины освещенных и уже черных, погасших окон соседнего дома, вывешенная наружу через форточку авоська со свертками, парочка на углу, слившаяся в таком долгом поцелуе, что казалось, вот-вот задохнется и рухнет замертво… Лунный голубой свет был не только ярок, но и волшебен: в его свечении я внезапно увидел вблизи до мельчайших подробностей то, что вроде бы, по расстоянию и по времени, увидеть невозможно.
Увидел другой такой же март — последний предвоенный март сорок первого года.
Мы гуляли по узкому деревянному тротуару, этому довоенному асфальту районных городов, от Дома пионеров до приземистого, на повороте, кирпичного здания милиции. Вдоль настила бежал, побулькивая и позванивая ледяной крошкой, ручей; подныривая под корявые ветви тополей, плыла, необъяснимо оставаясь на месте, луна, и заколдованный ею голубой город был таинствен и прекрасен. Поскрипывали, пришлепывали под нашими шагами расхоженные черные тесины; лаково блестели на ногах галоши, мои — мелкие, тупоносые, выстланные изнутри нежнейшей красной байкой, и ее — повыше щиколоток с кнопками-пуговками, скромный крик скромной моды тех лет. Озираясь, чтобы, упаси бог, кто-нибудь случайно не заметил, я целовал свою девушку; ее стыдливо ускользающие губы отдавали яблочным холодком, на мгновение у своих глаз, вплотную, я видел ее глаза, излучающие сияние звезды.
Проводив девушку, я шел по тихим безлюдным улицам — мимо бессонной электростанции, где остро пахло горячим спекшимся шлаком, мимо заколоченного на зиму летнего парка, мимо самого популярного в городе гастронома № 11, весело чертыхался, продавливая в темноте непрочный ледок пристывших луж. Осторожно отомкнул здоровенным ключом дверь родительского дома, бесшумно улегся — счастливый, голодный, с мокрыми ногами, и тут же в окно трижды, с короткими паузами, постучали. Минуту спустя, одетый, в сапогах, тягуче позевывая, я стоял на крыльце. Коренастый Валька Кочнев объявил:
— Цепочка! Сбор — в три часа.
Закончили мы с ним один и тот же десятый класс, одновременно начали работать, виделись нынче же вечером. Шумный, громогласный, он, скаля белые зубы, рассказывал о встрече волейбольных команд; сейчас его оповещение прозвучало сурово, как пароль, как военная тайна.
Пробежав пять кварталов — через городской рынок, жутковато темнеющий провалами пустых торговых рядов и ларьков, я тем же условным, с паузами стуком вызвал товарища по цепочке. Он метнулся еще дальше, на окраину, я повернул к центру, круша надежной кирзой ломкое мартовское серебро и для пущей храбрости насвистывая…
Одно из окон в горкоме комсомола было открыто настежь, в него выплывал табачный дым; по рукам ходила пачка «Эпохи» с ее рифмованной славой — «Эпоха» курится неплохо», — дружно дымили, даже некурящие.