На уроках оцепенело следил он глазами за Марьей Петровной. Закована в синее шерстяное платье она была, зашпилена рубиновой брошью, недоступна, зла, непонятна. В каждом движении ее чувствовалась угроза. Орала на Петю красным ртом, а он вытягивал шею и жмурился от ее летящей слюны, не чувствуя, не осязая, не обоняя.
Разложив на шелковом покрывале своей большой дрожащей кровати поблекшие трусы, он, глотая слезы, прикасался к ним дрожащими пальцами, шептал им что-то, с горячей дрожью вздыхал. Трусы не отвечали, бессильно раскинув свои штанины с поблекшим пятном.
Температуря и бредя, метался Петр в сумерках наступающей зимы, таская в портфеле заветные трусы, оскальзываясь на ледяных тротуарах и разбивая коленки в кровь.
Озарение пришло внезапно. Оно пришло в нежных сумерках предзимья. Петр потерянно стоял у окна, слушал, как за стеной ревут родители, голос отца, густой и низкий, всегда будто был окутан темной тучей, будто не из горла папиного он шел, а из незримых темных земных недр, а папа лишь стоял на пути этого голоса, пронзался им, широко разевая черный рот, чтобы выпустить его из себя. Голос отца всегда Петю удивлял.
Родители ругались. Мать, чтоб остановить этот нездешний рев, говорила льстиво:
— Зина, у меня голова заболела… — и делала вид, что ей капризно, хотя было ужасно и тоскливо, и сама не верила, что ночью спит рядом с этим… ну, с этим вот… Отец же, выслушав манящую интонацию, тряс головой и спрашивал гулко:
— На хуй ты сказала про голову? На хуй?! Квартиру на Ленинском упустила, что скажет Али?
— Двушка, дешевка, — гнула свое мать.
Петя по голосу понимал, что мама вильнула бедрами. Ухмылялся. Ждал, что будет дальше.
— Что скажет Али? — гулко неслось.
— Али чурка, — терлась мать, — заморочим… Зина! А там не одиночка, у нее сын… опасно.
— А, ну тогда хуй с ним совсем, — успокаивался отец, остывая.
И Петя вновь хмыкал.
Но затихало наверху, и Петя оставался один у окна, один со своим горем, и зима наваливалась надолго.
Но стоило забыться и привалиться к окну горящим лбом, как ровный высокий холод мгновенно пробудил мальчика. Петя увидел, что ни с того ни с сего в синих светящихся сумерках повалил густой белый снег. Его не было. И вот он — был. Был простой и пустой воздух, ничем не беспокоящий— взгляд, и вот — полно движения, да какого! Минуту назад над головой мальчика двуполое рыдало само от себя чудовище, и он думал про смерть одну, и вот, где та темная минута? Нет ее. Уже другая пошла. И в ней хорошо, радостно мальчику. О, как все вокруг устроено! О, как! Этот прохладный, этот нежный, этот мерцающий! Как в раннем детстве Новый год!
Сердце Пети быстро-быстро забилось. Он понял, что он должен сделать. Схватил в ванной серебряные маникюрные ножнички своей мамы, заперся в своей комнате и разложил на кровати заветные трусы.
Однажды зимним вечером Марья Петровна рассеянно смотрела в окно, в пол-уха слушая лепет идиотки Зацепиной, вызванной к доске. Зацепина не могла вывести АШ ДВА ЭС О — любимую формулу Марьи Петровны, Зацепина драла свои волосы, грызла мел и жарила класс своими глупыми сияющими глазами. Настроена учительница была довольно-таки миролюбиво, и даже крошечная родинка на самом кончике носика Зацепиной не раздражала ее, как обычно. Марья Петровна смотрела на свое отражение в оконном стекле и думала, что пожарит себе картошки на сале, пожарит окорочек, посмотрит любимый сериал «Нежный яд» и популяет в подъезде КАЛИЙ плюс АШ ДВА О. А то, может и пожжет КРАСНОГО ФОСФОРА. Пускай из тридцатой квартиры парней посадят за это.
Вдруг, неизвестно почему, Марья Петровна дернулась. Так дергается человек, ощутив на себе долгий пристальный взгляд. Мгновенно разозлившись, она с подозрением оглядела класс. Как обычно, эти кипящие зверской энергией юные ублюдки шебаршили о своем. Неожиданно взгляд Марьи Петровны уперся в дальний левый угол. Там, за последней партой одиноко сидел отверженный всеми, хотя и очень богатый Петр Лазуткин. Никогда особо не выделяла тихого Петра заслуженная учительница. Но тут, непроизвольно поднявшись из-за стола, она пошла между рядами прямо к нему. Прямо к нему. Смуглый чернокудрый ученик смотрел на нее в упор и не отводил глаз. И смотрел так странно, что Марья Петровна мгновенно вспотела. Она перестала чувствовать свои ноги. И где-то в животе у нее нарастало, гудя, длинное восклицание: «О-о-о!» Взгляд Лазуткина был такой странный, такого взгляда Марья Петровна не ловила на себе никогда. И она шла, не чувствуя ног, шла, чтоб наорать на него, и, уже подходя, стала разевать большой рот, набирая в легкие побольше воздуха…
Но побледневший и взмокший мальчик не отводил от нее взгляда, и в тот миг, когда учительница уже нависла над ним, обдав его терпким запахом потного шерстяного платья, он сделал странное. Такое странное, что учительница на миг остолбенела.
Медленно (неотвратимо) тонкая рука юноши потянулась к вороту рубашки (жарко в классе?) и расстегнула одну, другую, третью пуговицу. Оцепенев, смотрела Марья Петровна на дорогую, тонким рубчиком, рубашку. И, расстегнув ее до самых штанов, Петя Лазуткин, не спуская молящих глаз с большого дрожащего лица своей любимой, раздвинул рубашку на своей груди.
Вырезанные между штанин и надетые наподобие майки на теле мальчика висели они — нежно-абрикосового цвета с полинялым грустным пятном — трусы.
С робкой надеждой мальчик улыбнулся женщине. Но она, мгновенно все поняв, взмахнула кулаками и повалилась в глубоком и сладком обмороке.
Лена Зацепина была послушная девочка. Ее мать, красивая Ольга Зацепина с тоненьким носиком работала нахальной продавщицей в магазине «Соки-воды». Ее рот, спелый и атласный, с удовольствием отпивал пену из стаканов оторопевших покупателей. Отец Леша был веселый шофер-дальнобойщик. По выходным он играл с ребятами в волейбол на спортивной площадке. По углам зеленого забора вокруг площадки росла сирень, от частых обломов ставшая стройной, как кипарис и лилово дымившейся только недоступной верхушкой. Маленькая Лена удивленно смотрела, как лиловый дым, качаясь, чертит очень синее небо, не понимала, почему зимой совсем неба не замечает. Мать открывала вверху окно, кричала, звала их обедать. Глаза у матери были темные, глядящие как будто из летних сумерек, а ее сухое небольшое лицо в черных рассыпчатых волосах казалось Лене загадочным и непонятно влекущим. Отец же был лобастый, беловолосый, с такими же синими, отчаянно морозными глазами, как и у Лены. Красиво и сильно бросив мяч через теплый звенящий воздух площадки, он подхватывал Лену, высоко поднимал ее и сажал себе на плечи. Лена ехала до самой сирени, но достать до слабых цветов все равно не могла. Дома кушали котлетки с макаронами, с капустой из желтой кастрюли. Мать беззлобно ругалась тонким голосом, отец же говорил смешное, и мать не выдерживала и смеялась. А когда сирень отцветала, Лену отвозили далеко в Сибирь, в деревню к деду. Дед был охотник, у него было теплое ружье и ласковая сука Найда с блестящей, как шоколад, шкурой.
Дед и Найда приносили Лене маленьких горьковатых уточек. Лена собирала блестящие карие и изумрудные перышки, дед вытачивал ей лодочки из коры огромных елей (которые гудели, если был ветер), прилеплял перышки парусами, и Лена пускала крылатые лодочки в громадные воды Оби. Другой берег был маленький, а Обь сверкала нестерпимо, но все равно казалась ледяной. Хотя на отмели, где носились красивые мальки, тепло было купаться и хорошо лежать на горячем белом песке. И лодочки начинали свой путь с отмели. Постояв в чистой и тихой воде, потрогав мимолетной дрожащей тенью белое волнистое дно, лодочки начинали идти вначале вдоль берега, вначале тихо и смирно.
Найда, скуля от умиления, гналась за лодочками, спотыкаясь в горячем песке, пока лодочки не уносились на стремнину. В такие вольные воды, о которых человек-пловец и не мечтал. Найда, стоя над обрывом, озадаченно тявкала, слабо виляла лохматым хвостом и внимательно озирала огромную реку умными карими глазами. Отблески играющей воды отражались в глазах собаки. Река катила свое многотонное серебро, лодочек нигде не было. Ни одна из них не вернулась.