Когда мадьяры были за каких-то сто шагов, сотник вскарабкался на насыпь и скомандовал: «Примкнуть штыки!» А что я мог примкнуть к своей пушке?.. Запихнул приклад под мышку и побежал за сотником, морща со страха чело.
А что было дальше, стоит ли рассказывать?... Как стреляли по нас и пули вырывали из сукна кровавые клочья. Как нас укладывали на месте трупом. Как нас окружили и били прикладами в лицо, а затем сапогами крошили головы... как заставили стать на колени и пускали в рот струю мочи: «Украйну хочешь, байстрюк? На!» Как загоняли нас штыками в ледяную Тису и приказывали плыть. А другие стреляли с того берега по воде, и пули чмокали, казалось дождь крапает на плес... Как некоторым распаривали животы и прибивали к вербам кишки, и сзади кололи ножами, чтобы караник-бедолага наматывал свои кишки на дерево. А сами орали гимн сечевиков и приказывали: «Украину любишь, осел? Так танцуй! Тонцолни, тонцолни!»
Что мы, дети, до этого видели, что знали? Может, мы и знали, собирая отряды в Хусте, что на том притисянском поле придется умирать. Но не знали, что это будет так.
Не суди нас строго, Карпатская Украина. Когда мы лежали в промерзлой рини, коченея не столько от камня, сколько от неизвестного страха, над нами ровным клином летели дикие гуси-лебеди. Они возвращались домой из чужой теплыни. Возвращались в свои обветренные гнезда. Потому что лишь тут им хорошо. И нам тут было хорошо. Тут прошло сладкое детство и наступила беспокойная юность. Нам хотелось любить девчат, но выпало изведать краткую, как мартовский день, любовь к Украине, к ее малой Карпатской земле, в которую она сейчас пускала свои мартовские корни. В промерзший глиняный пласт-туговик.
Нам было хорошо жить тут. Но не в сей момент, когда разум разрывался между телом и сердцем, - и тело остужал пот ужаса, зато душа кружила с лебедями над полем, которое тогда еще называли Красным. Нетерпеливо каркало воронье с прибрежных тополей, предчувствуя жирный ужин, а мы согревали землю грудью и трепетным дыханием.
Чуешь, слышишь, Карпатская Украина, не суди нас, слабых и неумелых. Мы еще не знали, как жить, а уже должны были учиться умирать за тебя.
Это ничего, что мы тогда поднялись в полный рост. Главное, что упали-полегли мы за с в о ю землю, глазами к своему небу. И никогда, и никуда мы отсюда не сдвинемся. Потому что лежим тут не костьми, а сердцем. Потому что лучше свое лыко, чем чужая кожа.
...Теперь нас, пересеянных смертью, гнали на Перевал.
«Если убивать, так зачем нас гнать аж под хмары-тучи?» - спрашивал я в малой надежде сотника.
«Эти не убьют, потому как взяли нас в плен с оружием в честном бою. А сделают то поляки. Лишь ступим на их землю. Те няньчиться не будут. Я их знаю - у самого добрый литр польской крови колобродит».
«Так, может, они вас помилуют?»
«О, нет, этого я им не подарю. А ты, хлопче, слушай сюда, - сжал запястье моей здоровой руки. - Пока туман, до тех пор имеешь возможность спастись. Прыгнешь в еловую чащу - и давай ногам работу. Возможно, во мгле не попадут. А попадут, так часиком-другим раньше. Какая разница?»
«А вы? - спросил шепотом. - Почему сами не пытаетесь?»
Офицер уколол меня острым оком:
«Я? Я тот, кто водил других на смерть. Так почему сам должен от нее убегать?» - и посмотрел на меня, как из темной ямы. Те очи и сейчас передо мною - черные, с кровавими точками. Глаза птицы, чувствующей свою кончину.
Теперь, с колокольни моего перезревшего возраста, я оглядываюсь в тот горький март и считываю сквозь пласты годов разумение: нету нас среди людей ни врагов, ни друзей, но каждый из них - малый или великий учитель, что, как придорожный столб, направляет твое движение. Так мне было послано и сотника Скобала, что в скором времени явил мне великое: в моменте смерти открыл науку жизни. А о других, подаривших мне свои вечные школы, я буду говорить дальше в этих записях.
...С полчаса мы шли молча. И вот сотник меня за рукав дергает:
«Решайся, сынку, туман, видишь, улетучивается, вместе с ним и твой шанс».
«Не смогу я, пане».
«Сможешь!» - заскрежетал зубами сотник.
«Едва ноги волочу».
«Ты на ноги не греши, - убеждал меня он. - Ты бери ноги в руки и лети вслепую. Аж к Черному лесу. Там притаишься. Туда даже зрери не потыкаются».
«А почему я, пане? Почему вы кого другого не выбрали?» - робко спрашивал я.
«Почему? Потому что ты не для пули, хлопче. Видел я на Красном поле, как ты мимо вояк стрелял. Душа у тебя светлая. Такие жить должны».
«Ничего из того не будет», - горько вздохнул я.
«Будет! — сказал, как отрезал, сотник. — Живи и за нас, хлопчэ. Живи и помогай жить другим», - после этих слов обеими руками бухнул меня в плечи, толкнул с обрыва вниз.
И залопотал я, точно сноп, по острому каменью, по колючим корчагам можжевельника, хватая зубами мокрую траву, обдирая руки и лицо. Сквозь мечущуюся боль слышал, как гремели вслед за мной выстрелы и как все громче их глушил рев реки. Вода приняла израненное тело в студеную кипень, раскачала, как соломенный клок, и понесла к положенному солнцем окоему.
Река не казнила меня. Вырос я на полноводной Тисе и сейчас, чтобы держаться на плаву, мне было достаточно одной, здоровой, руки. Река вышвырнула меня на мелководье, где я ухватился за нависшую ольху и, точно страдающая грыжей жаба, выковылял на берег.
Как слепой курице зернышко, попался мне тут стог сена с накрытым цератой-клеенкой верхом. Не знаю, откуда взялись силы, но я устроил себе в сене яму, залез туда и затих, нагревая телом сухое гнездо. Мышка попискивала мне на ухо свою колыбельную. Но недолго я слышал ее - сон сморил меня на добрые сутки.
Очнулся я на рассвете и, боясь наткнуться на людей, вслепую двинулся в заросли. Знал, что слухи о побеге разнесло по селам и меня уже подкарауливали жандармы. Одно оставалось спасение - лес. И я продирался в гущак - чащобу, обходя колесные колеи и утоптанные стежки- дорожки, угадывая в корчомахах звериные тропы. Что я буду делать в дебрях сам - об этом я боялся и думать.
Дебри первобытного леса глохли и темнели, глаза выедала серая рябь, угнетала спрессованная тишина и замкнутость пространства. Бурелом, толстенные бревна, терновник и сугробы гнилой листвы преграждали мне ход. Чтобы обмануть голод, я пил с пригоршни воду и жевал почки. Покалеченная рука занемела, посинела, я ее не чувствовал.
Иногда сквозь ветви улыбалось, как мачеха детям, бледное солнце. Но и того было достаточно, чтобы хоть как-то развеять мои смурые мысли. Я бежал-убегал от страха в страх, от вчерашнего дня в безысвестность. Птицы обрывали свист и замирали, когда я тащился чащами, звери стеклянными глазами косились с укрытий. Я был тут чужой, и мне все было чужое и дикое. Ранние вечерние сумерки давили, точно крышка домовины-гроба. Дальше идти было невмоготу. В яме под вывороченным корнем я нагреб листьев и сухого папоротника, зарылся, как звереныш, и в пугливом сне перебыл как-то ночь.
Спохватился я от теплого дуновения в лицо. Открыл очи и увидел другую пару глазищ - будто две крупные сливы. А под ними - мокрая сморщенная мордища. Медведь! Он искривил морду, как человек, собравшийся заплакать, и хрипло заревел. Я вскочил на ноги и перелетел через пень, пособляя себе здоровой рукой. Страх, точно ветер, гнал меня в плечи. Сердце бухало где-то под брюхом. Оббегал колоды, перепрыгивал воронки и ручьи, пружиной вылетал с оврагов. А сзади наседало звериное рычание. Ельник редел, я бежал уже просекой и затылочным глазом видел, как следом неуклюже хлипает медведь. Тощий, облезший после зимы. Закралась мыслишка, что он не догоняет меня, а просто гонит. То и дело отдыхает, потирает лапами голову. Будто и мне дает перевести дыхание.
Бежать по высохшей траве легко. Знаю, что зверь не любит открытую ширь - ветер сбивает тут нюх, а глаза после голодной зимовки ослабели. Но медведь забирает влево, идет наперерез, гонит меня на кремнистую косу.
«Хорошо, - думаю я, - может, там отобьюсь от него камнями».
Увы, камней тут, на беду, нет, а те, что есть, - такие мелкие, что лишь у воробышков швырять. И гоп - полонинный хребет обрывается звором-оврагом, да таким крутым, что я имей обе здоровые руки не слез бы в долину. Ржавым папоротником оторочена сия стена, ни единого кустарника, чтобы ухватиться. Голая крутизна.