Полиция просила правительство вырубить все кусты вдоль дороги из Хуста до Колочавы, а в лесах нарезать просеки, чтоб не было приволья Шугаевым збуйникам- разбойникам. В каждом селе устанавливали жандармский пост, тянули телеграфный провод. Однако и это не помогало. Мукачевские новости гремели о том, что из Праги, Братиславы и Брна направляют летучую сотню жандармов, чтоб надзирать за Миколой Шугаем (в селе его кликали Никола Сугай) и его черными хлопцами. Еще и готовили к облету гор аэропланы. Целую войну объявила чехословацкая власть этому заклятому горцу.
Теперь он стоял передо мной: невысокий, коренастый, плотный, как гриб-поддубовик. Уже не легинь-юноша, еще не уважаемый газда-хозяин. К полноватому лицу прилипла обрюзглая умешка, будто человек уксуса лизнул. В быстрых, внимательных глазах высекались то осколки льда, то побелевшие лезвия бритвы. Выпяченные оброслые скулы свидетельствовали о твердом, упрямом, своевольном нраве. Одна половина лица показалась мне серее, бледнее. Может, потому что у ватры сидит в одном положении, подумал я, то есть в профиль к огню. На голове сидела солдатская шапка, нахлобученная на уши. Из-под длинного резинового плаща блестели мягкие кожаные лапти. Грязные костлявые пальцы сжимали, словно птица ветку, чубук. Тягостная тревога заполняла простор вокруг этого человека.
«Можешь мне не рассказывать о себе, я и так все знаю. Мне каждый лист нашептывает. Мне ветер почту носит. Мне довольно раз взглянуть на хлопа, чтобы знать, что это за птица, - говорил будто не со мной, а со своей люлькою. - Как на жандарма напал?»
Я ему все рассказал.
«А, пся кревь! Съели бы его вши! - клял Ружичку. - Хочешь, я выпущу ему кишки?»
Яне хотел, сказал, что перегорела во мне жажда мести.
«А напрасно. Месть - сладкое блюдо. Люди болтают, что ты мой сообщник, что прикрываешься моим именем. На людской роток не накинешь платок. По всей Верховине, подкарпатской Гуцулии и по полонинам я на языках. Шугай - вор, Шугай - разбойник! Ха! А такого шелкового, как я, еще сыскать! Но коль из меня людская молва сделала вора, должен соответствовать сей брехне. Говорят, вор! Ты видишь мои достатки: германский гвер и пазуха патронов. Я не то что своей, но и отцовской хижины уж не имею под Сухарем, потому что сожгли ее за мои грехи. Все, что нажил, - постель под кустарником, лещиновые сеновалы, а маржина - олени и дикие свинки. Шугай - вор, Шугай - враг державы!»
Он распалялся, и левая скула его еще пуще белела, даже мертвела.
«Это я к ним пришел хозяйничать иль они приперлись в мои горы? И начали чесать меня железной щеткой, как паршивого вола. Сначала мадьяры загребли на фронт. Там кулаком в морду - такая их вояцкая наука. Эва, еще никто Шугая не ударил, абы ему так сошло. Я капрала долбяжкой по голове - и тягу! Прихватил два карабина и сумку патронов. Мне в чаще это пригодится на зверя. Да они из меня самого зверя сделали. Раз поймали, еще раз - и на фронт. А я и во второй раз повернул оглобли, и не с пустыми руками. Овчарю себе на Дьордяве, сено заготавливаю, дичь добываю... Тут румыны зашли и стрекочут с порога: «Эсте бань? Имеешь деньги? Нет, тогда давай скот, фураж для армии, а солдатам - сыр, яйца». Это говорят те, что меня вором называют. Поналивались дармовой водки, девок по огородам ловили, паскудили. Как твой жандарм. Так скажи, как с такими без патронов говорить?!»
Что я мог на это сказать? А он и далее правил, подогревая злость глотками из бутылки:
«Отсидел я в румынской цюпе, вкусил недоваренной мамалыги. Приптпм третьи - чехи. Жидам правду дали, а верховинцев загнали в леса дерево для них резать. За весь белый день разве что на черствый хлеб заработаешь. Землица заложена, налог - точно петля. В хижине одна сорочка на всех, зато гертика-чахотка почти у каждого. А они еще ходят и переписывают добро, абы не дать бедноте паек - сумку кукурузной муки. Насмехаются, в бочки с капустой мочатся. Беда бы их побила! Так что, должен был я служить им верой- правдой? Должен был ждать, пока меня дерево в лесу сокрушит или дараба на крутом развороте поломает руки- ноги? Иль смиренно гадать, когда еще и четвертые придут с польской иль русской стороны? Милости просим, потопчитесь еще и вы на вшивой русинской гуне!.. Го, го, не родился еще тот пан, ни свой, ни чужой, которому Шугай дал бы себе на голову наложить! Аги, не я, а они передо мной коленкуют, пуле моей кланяются. Своими рылами нечестивими мою святую землю целуют. Слышишь, цимборик?»
Я слышал. И мороз пробегал по коже. Но вдруг Шугай свернул на иной тон.
«Есть у меня для тебя работа. Нужно мне сварганить файное письмо. К самому губернатору, а может, и к президенту в Прагу. Неплохие деньги сулят за мою голову - три тысячи корун. Однако я побольше могу дать за свою свободу. Я при себе по двести тысячонок ношу. Где пуля не поцелит, там золотой потрафит. Не жандармов я боюсь, не виселицы, а людской слабости. Знаешь, сколько за Шугаем ртов ненасытных? На мои гроши пьют, гуляют, газдовства сбивают. Мне на крейцер помогут — сто получат. Да еще и грешат, что мало, что чести у меня не имеют, а сами озираются, чтобы тень Шугаева на них не упала. На мусорке и когут гордый. Моей доверчивой Эржике голову баламутят, нашептывают всякую гадость. Дерьмо собачье!»
Мы наелись кулеши-мамалыги с брынзой и мясом. Жизнь прояснилась. Зато погода взбесилась, как и предсказывал Микола. Из буков закапало. Шугай стянул плащ и подал молчаливому Юре, куда-то его выряжал в долину. Широкий черес охватывал гибкий стан его. Такие ремни предохранают лесорубу поясницу и могут защитить ребра от падающего бревна. С череса свисали золотые часы. На сорочке блестели стеклянные пуговки. Узкие шерстяные гати-штаны обвивали ремешки постолов дорогой работы. Что-то среднее между панским и цыганским бароном было в его облике.
Когда Юра отошел, Микола задумчиво молвил:
«По правде, намерился я сам сдаться власти».
«Как?» - вырвалось у меня
«А так. Напиши просто и кратко: Шугай сам придет с покаянием, если дадут легитимацию, что наказывать его не будут, а назначат служить в жандармерию, где он пользы принесет за десятерых. И тогда воцарятся спокойствие и порядок на Верховине».
Я не верил ушам: что говорит этот человек?
«И ты не веришь. Я сам себе не верю, однако действовать вынужден именно так. А чехи согласятся на мои условия. Кого боятся, того и уважают. Такого жандарма еще не было в Подкарпатье, каким я стану. Я два фронта прошел, я крейцер в воздухе поражаю, я на медведя с ножом иду, я каждый камешек узнаю от Вигорлата и до Говерлы и знаю, кто чем дышит. Верь мне, парень: проклятые самими искренними святыми становятся, а недруги — наивернейшими слугами. Шугай еще себя покажет. А если не дадут на это согласия, разнесу судовую кафедру в Хусте, пущу по ветру, точно перья. С гранатами пойду на Прагу и Будапешт. Так и напишешь».
Достал из-за череса кожаный гаман-кисет, вытащил бумагу и подал мне. Пока я писал, он неподвижно сидел рядом, скрестив набожно руки на груди. Когда я читал суплику-письмо. Шугай зубато улыбался:
«Люблю ученых людей, по-писаному все так красно выходит, точно в поповской проповеди. А я только два слова умею писать. В мадьярском войске больше не учили - зачем русинской свине грамота? За короля можно и так умереть». И он натужно нацарапал под письмом: «Шугай Миклос».
Мы сидели под навесом открытой колыбы-шалаша («Дверь боюсь навесить, все должен видеть, слышать, как заяц в траве»), слушая журчание дождя. Стояли наготове прислоненные два криса-ружья. На прикладах были вырезаны большие кресты. Крестик был выложен и на столбе, подпирающем стреху.
«Перед тобой две дороги, - сказал Шугай. - Иль ко мне в ватагу, иль на румынскую сторону. Там среди цыган легко затеряться. Лишь бы жандармам не лезть в зубы, потому как для них двадцять пять дубинок по заднице - что добрый день».
Я сказал, что в лесу не приживусь, пойду к румынам.
«А я чащей крещен, я без нее никто, - потеплел он голосом. - В нашей семье предание такое, что прабабка не имела детей и пошла к гадалке; та говорит: дети родятся, но такие, что захотят только в лесу жить. Так и пошло. И деда, и няня-отца все в глугомань влекло. А я из чащи не выхожу. Она дразнит меня, как зверь стрелка, как рыба рыбака. Мне на просторе дышать нечем, народ совсем завонялся. Пожирают друг друга хуже, чем твари в лесу. Душа Божью цену потеряла.
По всему Воловскому округу убийства совершаются, на дорогах по трое укладывают, кишки выпускают, ночами в хижину лезут, надеясь разжиться на какую-то коруну. Топоры, ножи, кровь. Женщине в колено гвоздь забили. А чтоб им мясо от костей отпало!.. И все на Шугая вешают. И убийцам, и полиции это на руку. А Шугай куда правит, туда и целится, еще ни разу никому в живот не стрелял, не поднял топор на крещеного. А если стрелял, то лишь защищаясь Это хорошо знают чешские офицеры, да лукавят, хитрят. В крутое дерево кривой клин забивают. Они возле меня в сметане купаются. Знаешь ли, сколько держава выделила на мою поимку и на подкуп всяческий? Четыреста восемьдесят тысяч! Есть из чего поживиться жандармскому кодлу, матери их хрен!»
Дождь усиливался, временами переходил в ливень, хлестал по шалашу бунтаря. Шугай угомонился, задремал. Но вскоре что-то хрустнуло в овраге, и он вскинулся. Вслушивался, сжимая винторез. А дальше потихонько затянул:
«Ой, жалю мій жалю, що тя много маю...» - когда окончил, нехотя пробормотал: Скорбь душу терзает. Чувствую, что темя мое ко мху клонится. Как увижу свороченную смереку, думаю, что это моя могила.. А ведь я еще и не жил по-человечески. Лишь двадцять третье лето топчу ряст, а сердце уж так иссушил, так выстудил. Руки железом пахнут, а не сыром, не женой»...
Я удивился, что он так молод. Мне хотелось утешить его.
«Чем я отблагодарю тебя, Микола?»
«За что?»
«За то, что ты вытянул меня из Закли».
«Попридержи язычок говорить такое! - злобно сверкнул он глазами. - Воля не признает счетов. Я отлично знаю, что это такое - не одну тюремную скамейку вытер. А вот ты за ученое письмецо подарочка заслуживаешь. Проси себе что- то, пока я добр».
«Не нужно ничего. Лишь скажи-ка: правда ли это, что носишь при себе заколодованную вещицу, способную пули отводить?» - спросил я.
«Ношу, - ответил он невозмутимо. - Девясил или стрельчик назвывается. Три стебля из земли растут, похожие та траву-псяйку. На Иванов день их нужно найти и заворожить. Мне велунка из Зворца к плечу привязала. Да пуля - глупость. Страх сожрет тебя раньше, чем пули. У меня есть от этого надежное спасительное средство. Когда испуг берет верх и серце трепещет, будто заячий хвост, я так делаю, - он залез рукой в пазуху под мышку и поднес щепоть к моему носу. Запах его пота был острее, чем запах взмыленного коня. - И сразу же мозг уравновешивается, становлюсь невозмутим, ровно каменный мост».
Было видно, что он любит прихвастнуть, но за тем бахвальством скрывалось немало и сущей правды. Я поглядывал на Шугая и думал: пожалуй, это и есть ожившая душа моего народа, моей маленькой горной краюхи Европы -спутанная душа, что, словно птица-мечта, бьется в слепой своей нищете, невежестве и предрассудках и взрывается местью и жаждой справедливости.
Вернулся Юра, что-то шепнул брату, и тот торопливо начал собираться. Я тоже поднялся.
«Дождь - самая подходящая пора, чтоб перейти Тису, - сказал Микола дорогой. - Румынские пограничники сидят в будах. А если и заподозрят неладное, так в непогодь да в темноте не попадут. Свяжи себе сноп и греби к заросшему берегу. И запомни: с честью пойдешь через страны и земли, а без чести - даже к соседу не иди».
Теперь он шагал нешироко в тяжелых солдатских ботинках. Неожиданно остановился, раздвинул папороть, наклонился:
«Вот и у тебя, цимборик, есть девясил. Раз в году и сироте праздник. А ныне — Иванов день».
Он подал мне травку, боднул кулаком в грудь и сдержанно попрощался:
«Будь здоров и дюжий. Ничего не бойся, никогда не унывай, однако всего берегись».
Мы расстались, да я еще долго думал о Шугае, о его страшной, горькой, смертельной правде.
Я сделал все так, как он советовал. Из прошлогодних стеблей кукурузы связал плотик, положил на него одежду и сумку с несколькими книгами, дождался первой зари и оттолкнулся от берега. Когда был уже посреди речища, на румынском берегу послышались прерывистые голоса. На меня направили лучи света. По тихому плесу что-то хлюпало. Пули, догадался я. Но сразу же успокоил себя спасительной мыслью: со мной девясил! На берегу мигали вспышки, гремели выстрелы, по моему снопу, по моей котомке стегали пули. Слишком заметна мишень, подумал я и нырнул в глубь Тисы. Все мое добро пошло за водой. А вместе с ним и образок Терезки, и золотой крестик Ружички, и разрыв-трава от Шугая. Остался я без ничего, голый и гонимый, между двумя неприязненными берегами.
Если имеешь и уши, и очи, то про ошибку и беду всегда предупредит тебя что-то иль кто-то. Только сумей это распознать и не подтрунивай над собой. Прислушивайся к своему сердцу и откроется, для чего тебя призвано, в чем мера твоего назначения. Может, ты сослужишь службу одному человеку, может - миру, а может - Богу.
Привык я пробуждаться, когда остывала ночь и темень преломлялась в робкий рассвет. Исчезал комар и просыпались птицы, хрустальным свежаком прочищали свои голосницы — голосовые связки. По тем первым звукам я прочитывал настроение леса, угадывал, как ныне поведет себя зверь, рыба, комашня - мушки-букашки, что обещает погода. Я и сам, сложив ладони рупором, громко приветствовал солнце, новый день - новый подарок земного гостеприимства. Приветствовал облака, лохматые груди гор, и вершины сверкающие возвращали мои кличи, расстилали по долине, гасли в сонных кустарниках. Все оживало вокруг, в лесу и дальше уплотнялась тишина неслыханной пустоты.
Пробивал час рождения света.
Легко, как в недавнем сне, брел я по росам, волоча за собой седые борозды. Умывал росой ноги, руки, грудь, лицо и глаза - и солнечные пальцы ласково вытирали мое тело. Жаркая паляница, будто из потаенной черини, выплывала на небесный холм, наливала животворной прозрачностью межгорье. Оно, молодое солнце, было еще не созревшее, не слепящее - очами можно было напиться его нектара на весь день. И он теплым комом согревал душу. С широко раскрытыми очами и ртом я замирал перед солнцем, пока тело не пропитывалось золотыми медами его лучей.
Дальше я начинал свои игрища с лесными жителями. С теми, что попадалась на глаза. Перекривлял сороку: похлопывал ладонями по ребрам, трещал языком, хохлился, «чистил перья». Замирал беркутом на круче, медленно, планируя руками-крыльями, высматривал зорким глазом добычу. Белка звала на дерево, и я прыгал невесомый с ветки на ветку. Крутил «колесо», брал на зуб смолянистую шишку. Иль затаивался лисом в зарослях крушины, нацеливал нос на россыпи пряных запахов. Иль распластывался на карачках жабой, и голова врастала в туловище, и тело резиново обмякало, кровь густела и остужалась. Иль превращался в ужа, извивался в бурьянах, не помогая себе ни руками, ни ногами, самой лишь кожей и мускулами. Напоследок бросался в поток, надолго затаивал дыхание, проживал маленькую жизнь порывистой рыбины.