Молоко густело, желтело, однако он не спешил прикасаться к его жирной вощаной плоти. Достал жестяную баночку и подсыпал в бербеницу какой-то перетертой травы. Тогда засучил рукава и засунул руки в молочную гущу. Бережно двигал ими в бочонке, перебирал, подгребал снизу вверх, будто что-то ловил горстями - и замер. На лице его отразилось одухотворенное напряжение. А руки ожили вновь, теперь они любовно гладили, пеленали невидимое дитя в синеватых родовых водах, в кое на моих очах превратилось густое белое молоко. И вот оно родилось и смело выплывало на свет - круглоголовое сырное тело.
Устало-радостный, пан Джеордже поднял его обеими руками - пускай стечет квасным соком. Меня попросил подстелить чистую пеленку. Сыр упруго улегся на доску. Сверху старик воткнул головку дикого мака.
«Не кажется ли тебе, что этот будз похож на женскую сиську?» - спросил он.
«Да, - смущенно подтвердил я. - А еще похож на Говерлу под снегом».
Он взглянул на далекую вершину под снежной шапкой и поднял кверху перст:
«Твоя правда, - согласился, - ибо сыр и есть дитя горы. Так, как мы, - дети земли и неба. Голова наша круглая, как небо, ступня плоская, как земля. У неба - четыре поры года, пять стихий, девять сторон света с центром, триста шестьдесят дней. У человека тоже четыре конечности, пять внутренних органов, девять отверстий, триста шестьдесят суставов. У природы ветер и дождь, холод и зной. Человек тоже может брать и отдавать, гневаться и радоваться. Уши и очи - то солнце и луна. А сердце - Хозяин».
На обветренном лице моего пана лежала печать покоя. А в самой его натуре, замечал я, сочетались добродушие, рассудительность, настойчивость и внутренняя энергия, удивительным образом подпитывающая тех, кто был рядом.
Я сопровождал его тогда с полотенцем к ручью. Умываясь, почтенный Джеордже (так его все называли) рассказывал:
«Жил да был давно на свете один человек, забавный, как я. Все его из дома куда-то влекло. Двадцять лет скитался по морям. А звали его Одиссей».
«Царь Итаки», - добавил я.
«Да, - хитро подмигнул он и спросил уже по-гречески:
- Ты знаешь его историю?»
«Читал у Гомера».
«Это хорошо. А знаешь ли ты, что Одиссея вернуло домой из странствий? Знаешь, за чем он соскучился?»
«За женой Пенелопой», - твердо ответил я.
«Ну, нет - за свои сыром! Вкус сыра грезился ему. Сон фромаж», - последние слова старик произнес по-французски - «свой сыр».
Была у моего пана такая привычка - перескакивать с одного языка на другой, точно белка с ветки на ветку, и меня это поражало.
«Я тоже пробовал говорить по-французски», - похвастался я.
«Не надо пробовать — нужно говорить», — прошамкал он по-польски и пошел к своим травам.
А я остался с овцами. Нас было трое овчарей-людей и столько же овчарей-собак. И Бог знает, кто со своей работой справлялся лучше. Собаки были крупные, косматые, с седой мягкой шерстью, точно полонинная трава псявка. Возможно, именно потому так траву и называют - песья. А собак пан Джеордже называл человеческими именами - Ион, Василес, Петрос. Бывало, окликнешь кого-то - оглядываются и человек, и пес. Они, псы, угадывали, что от них хочешь, с полуслова, по свисту, а то и по взмаху руки. Они все понимали и все знали, разве что не говорили. Хотя человеку где-то на обособленной территории достаточно, чтобы его хоть кто-то слушал. Достаточно внимательных и полных доброты очей. Нет более близкого, более преданного нам существа, чем пес. Часто мы, люди, не заслуживаем того безмерного доверия и бескорыстной любви.
Когда я со временем бродил по Уссурийским дебрям, мой попутчик-китаец называл «людьми» тигров, изюбров, медведей, кабанов и даже букашек. Как я его понимал! А иногда и он беседовал со зверьем с закрытыми глазами. Как я ему завидовал, пока не научился этому.
С можжевеловой герлыгой - пастушьей палкой водил я отару с верха на верх, как в той чабанской песне. Мы, чабаны, окидывали взором пастбище сверху, а собаки берегли линию от чащи, чтобы дать отпор волку иль косолапому вуйку. Уберечься от него было трудно, и пока собаки для смелости собирались в свору, пока кто-то из нас набивал ружье, медведь успевал зарезать овцу. Собаки с глухим рычанием метались по кровавым следам, однако в лес потыкаться опасались. У одного был вырван глаз, у другого откушено ухо, третий прилегал на переднюю лапу. То были исправные пастушки и сторожевые псы.
В то лето научился я городить кошары-загоны, выдалбливать корыта для водопоя, доить овец и стричь ярок, излечивать маржину от коросты и парши, готовить сыр, солить брынзу, заправлять вурду - створоженное молоко, замешивать мамалыгу и варить твердый, как чабанский ремень, токан, который потом режется на столе тонкой проволокой. И главное - научился беречь живой огонь, что высекается в мае и не должен потухнуть до последнего дня летнего пребывания на полонине, иначе напасти, хвори обрушаться на стаю - чабанский стан.
Их хватало и так. Бесаги - переметные сумки с сыром, каждую неделю отправляемые в долину, намокли в пути. Будзы заплесневели - теперь ими нельзя было снабжать курорты Констанцы, охотно заказывающие отличный продукт с нашлепкой «Джеордже Вадаску».
А как-то ночью, в бурю, случилась новая беда - пропала кобылица. Хозяин аж позеленел от горести. Я пустился с собакой крутыми плаями-тропинками, гадая, что она могла податься на зов жеребца. На тучных травах перелесков под горой Поженяской волохи пасли коней. Так оно и было. По пути я подобрал путо, сбитое кобылой с ног, а дальше заприметил вытоптанный в траве след.
Какая тут открылась очам невероятная красота! В мареве сизого туманца колыхалась поднебесная колыбель. Высоченные лиственницы зелеными стрелами пронзали синий свод. Кудрявились бескрайние берега черники. И стояли торжественно скалы с острыми гребнями, как будто им кто-то приказывал стеречь это предвечное горное царство Валахии.
Пес хорошо брал след. Послышалось ржание. Наша кобыла неотлучно паслась при чужом табуне. Я подкрался с веревкой. Привязал к ее шее.
«Гов!» - раздался крик позади. На меня с барткой - топориком бежал волох в косматой гуне-накидке. Я поднял герлыгу - она предотвратила удар в лоб. Пока нападчик замахивался барткой во второй раз, я ловко огрел его герлыгой по плечу. Разъяренный чабан переменил руку и рубанул наотмашь. Моя узловатая герлыга переломилась, как лучина. Ждать было нечего, я вскочил на лошадь, ударил постолами под бока. Последнее, что я уловил краем глаза, - силуэт топорика за спиной, а еще - прыжок собаки, хватающей зубами волоха за карк-загривок. И я упал в беспамятстве.
Очнулся я на третий день. Горячий обруч сжимал голову. В ушах сухо потрескивало, перед глазами мельтешили желтые мухи. Я лежал на возу под явором, а сбоку сидел с книгой почтенный Джеордже. За стеклышками очков заискрились серые глаза. Протянул мне кружку теплой жентицы — молочной сыворотки с горькой зеленой сечкой. Щелкнул перед носом пальцами и спросил:
«Кто ты?»
«Сам не знаю».
«Это хорошо. Выходит, ты при уме. Потому что лишь глупый думает, что знает, кто он еси».
Овчары-чабаны рассказали мне, что пес выгнал кобылу на нашу сторону и подал голос. Они услышали и выбежали навстречу. Я лежал на лошади пластом с разможженным затылком. Еще хорошо, что достал по голове обушком, потому что если бы лезвием, то уж давно бы меня снесли на носилках в долину. Почтенный Джеордже тогда приказал зарезать ягненка и перевязал мне голову и плечи внутренней стороной шкурки. Положили меня под открытым небом, подальше от овечьего смрада и трезвона колокольчиков.
На травяных настойках я помалу выживал, выходил из помрачения сознания, однако не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Скорбно хмурил чело аптекарь, когда поднимал мою руку и ронял, точно трость. Однажды в знойный день вынесли меня на доске из тени и раздели донага. Подошел пан Джеордже с зеркальцем, направил солнечный лучик мне на тело. Вскоре я сцепил зубы от палящей боли. А он все водил и водил зеркальцем, находя такие места, где жгло невыносимо. Аж запах жженой кожи было слышно.