А потом пришел студный месяц декабрь, а там и Рождество приспело, затем Сретенье, когда зима с летом встречаются, и пошло-поехало… Пасха наступила — Светлое Воскресенье Христово, ночь на убыль пошла, день на прибыль, и вот тебе снова на Руси — веселый месяц май. Святая Троица.
Прошел еще один год, так и жизнь пройдет, не заметишь.
Позабыл Егор за повседневными делами и заботами свой странный сон, в котором ему первая жена Варя ребеночка у себя из живота вытащить наказывала. Настало лето. И вот однажды, под Петров пост, какой-то мужик в постояльцы набивается. И деньги хорошие сулит. С виду мужчина серьезный, городской, в очках; обещает не беспокоить, так как не отдыхать приехал, а наоборот — поработать в деревенской тиши. И называет себя как-то чудно, не по-нашему: господин Шульц.
Ну что ж, а у Егора к дому пристроечка имеется, никем не занятая. Стол там стоит, стул, топчан. И деньги никогда лишними не бывают. Короче говоря, столковались на все лето. А вскорости господин Шульц перебрался в Егорову пристроечку с одним лишь маленьким чемоданчиком. И как обещал, так и поступил: целыми днями не видно его и не слышно. Даже на речку Кашинку, что в двух шагах от деревни, и то не сходит. Сидит себе как мышка в норке. Нюра, по уговору, каждое утро кринку коровьего молока под дверь ставит; сметанки да творожка домашнего кладет. Иной раз и это нетронутым остается. Выйдет Егор под вечер на двор — горит свет в пристройке; выйдет в другой раз, уже за полночь, по нужде — опять оконце светится. И под утро то же самое. Пару раз он все ж таки заглядывал к постояльцу — часом не помер ли?.. нет, живой; над столом склонясь, что-то быстро пишет.
А за Егором грех такой водился: любопытный он был очень. Ну до того смущает его таинственное поведение господина Шульца, сил прямо никаких нет. Сон потерял. Уж и Нюра ворчать стала, что Егор ею по ночам пренебрегает, чего отродясь за ним не водилось. Наконец все! край! мочи нет больше терпеть!.. Открыл Егор дверь в пристройку и вошел, а постоялец даже головы не поднял, все пишет.
— Простите великодушно, — робко так говорит Егор. — Не подумайте чего плохого. Но чем это вы с утра до вечера занимаетесь? Коли, конечно, не секрет.
Господин Шульц от стола повернулся, снял очки в серебряной оправе, платочком стекла протер. Лицо без очков еще умнее, чем в очках. Да и вообще он мужчина видный. Вот только… подпалина какая-то у самых волос его наружность портит.
— Да нет, — отвечает, — не секрет. С удовольствием расскажу.
И рассказал.
Давно это было, гораздо раньше тех времен, когда большевики в России верховодить стали. Жил в этих самых краях один русский барин. Вот как раз в том доме, где сейчас колхозный свинарник, его усадьба и располагалась. Звали барина Иван Сергеевич, как писателя Тургенева. По тем временам считался он человеком образованным, да и не по тем тоже. Умница, одним словом. С Пушкиным дружбу водил, сам пером баловался, повести пописывал в духе Марлинского. Конечно, такой человек не мог себя похоронить в деревенской глуши. Он и не хоронил. Большую часть года по заграницам разъезжал или в Москве и Петербурге обретался. У него везде имелись свои дома с прислугой. Очень богатый человек, да и здоровьем Бог не обидел, да и красотой… Но вы ведь знаете русского человека, без странностей ему ну никак не обойтись. Хлебом не корми, а подай чего-нибудь этакого, с перчинкой… достоевщину какую-нибудь. Вот и у Ивана Сергеевича странность была, вернее, даже не странность, а слабость. Любил он своих крепостных девок на конюшне пороть. (Егор понимающе хмыкнул. «Нет, нет, — покачал головой господин Шульц. — Это совсем не то, о чем вы подумали».) Так вот, любил он пороть молоденьких крестьянок. Для этих целей у него и плеточка имелась, кожаная, крученая… Оттого-то, при всей своей горячей любви к барину, дали ему крепостные прозвище — «Лютый». Хотя, правды ради надо сказать, до смерти он ни одну девку не засек, а после щедро вознаграждал подарками и деньгами.
И вот однажды привез Иван Сергеевич к себе в усадьбу, прямо из Парижа, живую француженку. Хрупкое, воздушное создание, как бы даже и не земное. Звали ее Луиза Дюваль. Она была балерина. Француженка тут же переоделась в русский сарафан, косу стала заплетать, босиком бегать, полюбила пить квас и есть окрошку. А на утренней заре ходила к пруду (где теперь грязная лужа) и крутила там фуэте, а затем купалась. И вот на ее беду нашло на Ивана Сергеевича помутнение. Как бес в уши нашептывает: поди да поди кого-нибудь выпори. Схватил свою плеть и в сад бросился. А навстречу Луиза с купания возвращается. Иван Сергеевич без лишних слов за косу ее, да на конюшню. И начал там сечь. И засек. Насмерть! (Это вам не русская баба. Много ли француженке надо? Тем более балерине.) Конечно, здесь имело место и недоразумение. Ведь она могла крикнуть. По-французски. Воззвать, так сказать, к духовной сущности Ивана Сергеевича. Но дело в том, как мне кажется, что Луиза Дюваль приняла грубое обращение за неистовую страсть. Ей, видимо, показалось, будто русский барин с ней заигрывает. И даже когда на ее нежные плечи посыпались первые удары плети, она все еще принимала это за пылкость загадочной русской натуры. Ну а потом… потом было поздно. Иван Сергеевич в раж вошел. Тут уж хоть по-французски кричи, хоть по-итальянски; не поможет.