— Мне нечего сказать!
— Заговоришь! — долетало до Меня эхо его голоса. — Ты не спишь уже третьи сутки. Мы не дадим тебе спать, пока не заговоришь!
Я был готов целовать ему ноги, сказать ему все, что он хочет, потому что уже не понимал, где кончается то, чем я был, и начинается то, чем я стал, какова разница между тем и другим, какова разница между ложью и правдой, фантастикой и действительностью, смертью и жизнью. Мне хотелось лишь заснуть, сдаться, испытать высшее наслаждение от сознания того, что я уничтожен, раздавлен, что я отказался от всего, отрекся от всего. Но у меня пропал голос, сколько бы я ни кричал, он звучал лишь во мне, не вырываясь наружу. Дрожь этого внутреннего голоса болью растекалась в крови, нужно было излить ее наружу, как черный яд. Но вместо него из меня вырывалось другое существо и повторяло, как заведенное:
— Мне нечего сказать!
Человек наклонился ниже, на белом пятне проступили брови, глаза, ямочки возле тонких нервных губ. Появились рот, коричневый от табака, тонкий нос с широкими ноздрями, и тогда все во мне — кровь и плоть, сознание и память — вскричало в дикой радости:
— Ковачевский!
Человек поднялся куда-то вверх. Исчезло лицо со знакомыми чертами. Я метался по полу, плакал и смеялся, стонал и кричал, пока не погрузился в вязкую тину сна. И снова был вырван из нее: сильная рука подняла меня за волосы. Я узнал лицо — это был Ковачевский; партизан из нашего отряда, нервный юноша, который писал стихи, вырезал резиновые печати, хорошо стрелял и бесшумно ползал по-пластунски, который плакал, когда погибла Соня, потому что он ее любил.
— Ковачевский! — крикнул я державшей меня руке.
Он отпустил меня. Я ударился головой об пол и снова поднял голову, даже не почувствовав удара, от которого зазвенел цементный пол.
— Да, это я, — услышал я глухой голос и тогда увидел его глаза. Они были пустыми.
— Ты узнал меня? — простонал я.
— Да. Сразу.
— Но почему, скажи?.. Почему, почему, почему?.. Скажи, скажи! — повторял я, пытаясь взять его за руку, наконец, мне это удалось-она была худой, теплой, человеческой. — Скажи, скажи, скажи! — твердил я, пока он не зажал мне рот этой самой рукой и не прошептал:
— Тише, тише!
— Почему, почему, почему?
Тут Ковачевский кинулся в угол, где стояло ведро. Его вырвало…
Больше я его не видел. Я встретил его позднее, спустя годы, в той софийской кондитерской, куда ходят веселые и беззаботные юноши и девушки, которые пьют там через соломку коктейли, курят и слушают веселую, беззаботную музыку. Он сидел в отдельном закутке, облокотясь о стол. Волосы у него были совершенно белые. Голова втянута в плечи, лицо серое. Я сел за его столик и стал смотреть на его руки — те самые руки, которые обливали меня водой и поднимали за волосы, чтобы я не заснул. Он дернулся и спрятал их под стол.
— Ковачевский! — тихо сказал я.
Он взглянул на меня, и я испугался. В глазах его светилось дикое веселье: он был пьян, пьян в доску. До нас доносилась музыка, пели на итальянском. По ковровой дорожке пробегали официантки, в воздухе тяжелым облаком висел табачный дым, сквозь который просвечивали разноцветные лампочки над стойкой бара. Икнув, Ковачевский произнес:
— Это ты?
Это не был ни вопрос, ни констатация факта, ни проявление радости или стыда. Это даже не были слова. Спустя мгновение мы оба плакали, взявшись за руки под столом. Потом вышли вместе в людской круговорот, и каждый пошел своей дорогой, чтобы когда-то встретиться там, где расстояния и различия стираются, исчезают…»
Генерал отложил листы. По его жестким щекам текли слезы. Снаружи запел первый петух, звук боевой трубы заполнил всю комнату, зазвенел в ружьях и орденах, в пишущей машинке и фотографиях на стене, в генеральской памяти и в воспоминаниях на бумаге. Полки застыли по стойке «смирно». Шеренги выровнялись. В один голос грянуло «ура». Военный оркестр заиграл вынос знамени. На заборе, словно трубачи, пели десятки петухов, подняв головы к светлеющему небу. Знамя вынесли, оно слегка затрепетало под дуновением нежного утреннего ветерка, потом поплыло, как символ высоких идей, над головами бойцов и командиров, а петухи и музыкальные инструменты подхватили его трепетание, понесли по всем параллелям и меридианам, заполонили звуками весь мир. Генерал стоял посреди низкой деревенской комнаты, вытянувшись в струнку, руки по швам, высоко подняв непокрытую голову. Затем сел, устало потер глаза и взял несколько последних страниц из стопки.