— Будут играть, не стерпев, повысил Лесник голос, будут играть для семи человек — ведь искусство для народа!
— Переглянулись члены бюро, секретарь покрутил чернильницу, засмеялся: ну и упрямец ты, Лесник! — А Лесник тогда: почему не пустили магистраль возле села, люди тогда не стали бы убегать! Как же ее нам пустить, ведь она проектируется в центре в соответствии с государственными соображениями в общенациональном масштабе!
Лесник остановился, и шаги остановились. Показалось ему, что он один-одинешенек на белом свете. Хоть бы уж была у него собака — залаяла бы, побежала за ним, а то — никого! Вспомнил он, как когда-то отстреливал собак, чтобы предупредить заражение людей солитером, как стоял перед ямой с дедом Стефаном, Илларионом, Оглоблей, Спасом и Дачо, как выл пес Оглобли Алишко и как Оглобля попросил у него пистолет, чтобы самому убить своего пса. Когда прозвучал выстрел, они вернулись и увидели, что собака упала в яму, а мухи уже уселись ей на глаза; Оглобля стоял неподвижно, белый, как мел, словно из него взяли всю кровь… Вот там была моя душа, сказал пустому селу Лесник, — там, когда я выполнял директивы и постановления во имя блага и здоровья народа, когда убивал собак, чтобы они не заражали людей.
Нет, Лесник, душа твоя не там, возразил бы на это Спас, болгарин свою душу не раскрывает, не бередит ее, потому как если раскроет ее и копнется в ней, самому страшно станет! Страшно тебе, Спас, потому что ты всегда был в оппозиции, потому что при фашистах был начальником почты, а потом барышничал, и два раза мы посылали тебя в лагеря, и оба раза ты возвращался, задрав нос, будто побывал в Мекке и стал хаджи… Что у меня в душе, спрашиваешь? И это ты, Спас, интересуешься? Вот это село у меня в душе, Маркс и Энгельс, Ленин и социализм и вся моя жизнь, и новые горизонты, куда я хочу вас вести, а вы упираетесь, как казанлыкские ишаки.
Лесник увидел грузовики с пожитками, за ними телегу, следы шин на дороге. Лил дождь, овраг был полон желтой воды, четыре мокрые овцы жались к ограде. Уезжали Оглобля, Недьо и Зорка с маленьким Димитром, Гунчев и Йордан-цирюльник. Бабка Неделя стояла возле тумбы для афиш, ее зеленые глаза горели огнем из-под платка. Лесник топтался на месте: он и угрожал, и просил, и агитировал — ничего не помогло. Овцы блеяли, Гунчев и Йордан-цирюльник втаскивали их одну за другой на грузовик. Лесник с непокрытой головой молча стоял под дождем. Появился Оглобля в черном немецком дождевике, протянул ему руку.
— Ну, Лесник, прощай, — сказал он. — Душу ты из нас вытряс, но…
— Это не я вытряс, — глухо отозвался Лесник. — Это историческое развитие вытрясло…
— Не знаю, — произнес Оглобля, будто они касались этой темы впервые. — Знаю только, что когда ты мне дал пистолет, чтобы я застрелил Алишко, мне очень хотелось прихлопнуть тебя.
— Почему же не прихлопнул? — спросил словно впервой Лесник.
Оглобля махнул рукой, лицо его потемнело. Не ответив, направился к грузовику. Лесник бросился за ним.
— Почему не прихлопнул?
Они стояли под дождем, опустив головы, не смея посмотреть друг другу в глаза. Гунчев шмыгал носом, вытирал его мокрым рукавом. Оглобля нагнулся, поднял с земли оброненный кем-то ремешок, повертел в руках, потом, размахнувшись, швырнул в овраг.
— Прощай, Лесник, — промямлил Гунчев.
— И ты, член партии, ударник, тоже бежишь? — рявкнул Лесник. — Куда вы бежите? Кому оставляете эту землю?
Никто ему не ответил. Йордан-цирюльник жевал хлеб. Недьо с Зоркой и Димитром садились в кабину грузовика.
— Зачем мы вас женили, — закричал Лесник, — зачем вы родили сына, когда еще до этого у вас были внуки? Вы же хотели стать новыми людьми, ведь это было первым рождением человека в селе за последние несколько лет?!