Этим же объясняется и мое неприязненное отношение к Вашему утверждению: „Большая фантазия — большое сердце“. Я чувствую в нем то же самое возвышенное и потому, быть может, самое опасное небескорыстие.
В наши дни это небескорыстие иногда облекается в фантастические формы. Вот был в нашем академическом клубе-кафе „Под интегралом“ очередной вечер „безумных идей“, и один мой товарищ, молодой талантливый биолог, рассказал о заманчивой — в будущем — возможности модификации и замены генов в людях. Мы называем это несколько вульгарно „генетическим раскроем“. Он говорил о том, что это, наверное, избавит человечество от душевных болезней. И вот поднимается философ и отвечает ему, что он не хотел бы жить в мире, который „насилуют биологи“, что „генетический раскрой — удар по личности“ и, наконец, выпаливает как основной аргумент: „В вашем мире не будет Достоевского!“
„А не чересчур ли высокая цена за Достоевского, — полемизирую с ним я, — тысячи больных и негениальных людей, их муки, горе их сестер, жен, матерей?“
„А вы вообразите, что в духовной истории человечества не было Достоевского, и тогда сами поймете: чересчур ли высокая эта цена?“
„Но почему вы думаете, — говорю ему, — что невозможно появление новых душевных структур, которые и обусловят новые формы гениальности? И потом, кто доказал, что даже сейчас гениальный художник непременно должен, как Достоевский, страдать эпилепсией?“
Но ни один из моих аргументов на философа не подействовал, он остался при убеждении, что если человечество может в будущем потерять второго (?!) Достоевского, то не стоит путем замены генов избавлять мир от душевных болезней. Тоже небескорыстие, казалось бы, возвышенное, ведь речь идет о гении, о духовном богатстве, о художественных и нравственных ценностях, которые этот новоявленный гений дарует миру. Если варвары-биологи начисто устранят болезни, которые сегодня рассматриваются как непременно сопутствующие определенным формам гениальности, то человечество в будущем станет беднее.
Возвышенное небескорыстие — один из наиболее опасных видов утилитаризма — разнолико…»
Думаю: если бы доброта «сама по себе», доброта как самоцель, доброта Марии Болконской стала основной, господствующей формой человеческого существования, то в конце концов в мире умерла бы доброта.
Думаю это потому, что формулу «Большая фантазия — большое сердце» понимаю не односторонне. Да, фантазию, то есть творческую силу человека, питает сердце. Но и сама фантазия в ее наивысшей действительности — в творческом делании — сердце обогащает. Без делания неизбежно духовное отчаяние и этическое омертвление.
Если бы исчезли созидательные силы, исчезла бы и доброта, ибо восходящее бытие уступило бы место, нисходящему.
Л. Толстой, создавший образ М. Болконской, сам написал великие романы, романы, которые больше, чем литература, даже гениальная, — они обладают первозданной подлинностью бытия и в сочетании с разнообразием педагогической, этико-общественной, социальной работы делают фигуру их автора титанической. Жизнь Л. Толстого была непрерывным духовным восхождением, ибо была непрерывным деланием.
Ощущение жизни как чуда не должно быть пассивным. Из этого ощущения вырастает подлинно высокая этика.
И ее вершина: этика революционеров.
За ощущением жизни как чуда, а человека как несравненной ценности идет естественное желание видеть мир построенным «по законам красоты», в котором ничто не уродовало бы ни человека, ни жизнь. Не менее естественно выкристаллизовывается и потребность в революционном действии. А потом рождается и само действие, обновляющее мир.
Силу этой логики испытали на себе большинство великих революционеров, но, может быть, особенно полно Чернышевский, Ленин, Дзержинский.
Когда жена Дзержинского написала ему в тюрьму, что их сын, трехлетний Ясик, в восторге от зелени, пения птиц, растений, цветов и живых существ, Феликс Эдмундович ответил ей: будет революционером.
Он будет революционером, потому что, чувствуя красоту мира, захочет, чтобы человеческая жизнь была столь же красивой и величественной.
Но неужели не понимает этого умная, талантливая женщина, утверждающая как категорический императив, что доброта сама по себе должна быть высшей целью? Уверен, понимает.
В этом убеждает меня маленькое, но существенное уточнение в ее письме: она поначалу написала «добро», а потом изменила: «вернее, доброта». Добро действительно должно быть высшей целью. Это можно утверждать как категорический императив. Ибо добро — восхождение бытия к более высоким уровням развития. (Не человек делается деревом, как в языческих мифах, а дерево делается человеком.) Добро — торжество высших форм над низшими. Добро — создание нового мира, нового человека. А может ли это совершиться само собой?!