Выбрать главу

Я думаю, женщина-биолог написала это письмо, потому что тоскует по живой, непритязательной, «наивной» доброте. «Добрая старая доброта», доброта «сама по себе» нужна любому из нас, чувствуя ее, радостнее идти к творческой цели, утверждать добро. (Понимаю, что последние строки опять дают основание обвинить меня в «возвышенном небескорыстии».)

Детский хирург написал об опыте Бонелли и осмыслил ядовитый зуб как образ «бессмертного зла». Поэтому я хочу рассказать о зернах. Четыре тысячи лет они были зажаты в руке мумии. Их посадили — выросли колосья.

И мы пойдем с вами, читатель, по этому нетленному полю, беседуя о рождении нового мира и нового человека, в шестой главе нашего повествования…

Диалог шестой. Восьмой день творения

На повороте дороги, в горах Армении, в отвесной стене камня мне открылось человеческое лицо, исполинское, как готический собор в натуральную величину. Стена была чуть вогнута, поэтому лицо казалось наклоненным, точно рассматривающим что-то там, в далекой, радужной от игры тумана и солнца равнине. Оно занимало царственное положение: возвышалось над бескрайними далями, касаясь облака бугристым лбом — куполом.

Когда едешь в горах, то ежеминутно открываешь в камне новые образы: кентавры… развалины феодальных замков… океанские лайнеры… бизоны. А человеческие лица толпами обступают, хоть изучай по ним историю художественных школ и направлений: от архаики до кубизма.

Камень играет, показывая красоту и странности мира. Универсум развертывает перед нами ткань, повествующую о разнообразии жизни. И если воображение наше оказывается достойным этой чудной игры, можно на горной дороге увидеть больше, чем в кругосветном путешествии.

Можно, оказавшись во власти фантазии, подумать: камень показывает и то, что не успело войти в мир, родиться и не может быть нами узнано — лики завтрашнего бытия. Сегодня для нас это шифр, как были до нашей эры шифром феодальные замки, а за тысячелетия до них — кентавры… Надо полагать, что и человеческие лица были выветрены до появления человека. Это, напоминающее собор, — тоже? Чуть наклоненное к равнине, оно сосредоточенно наблюдало череду тысячелетий: динозавров, леса, ледники?..

Я подумал, помню, тогда, на горной дороге, что в этом исполинском лице выразилась тоска космоса по человеку.

Разве мы, тоскуя по любимому лицу, не рисуем его машинально пером на полях рукописи или острием ветки на песке?

Мысль о тоске космоса по человеку по-новому открыла мне обступивший дорогу камень. Я воспринимал его теперь структурно: то, что было рисунком и рельефом, отступило, ушло в «материал», начало взывать к более углубленному видению. Точно передо мной задернули занавес, наглухо закрывший увлекательное и разнообразное действо. Фактура камня стала непроницаемо загадочной, за ее бугристой поверхностью угадывался великий мир, и хотелось эту непроницаемость разрушить, освобождая, освобождая, освобождая… Топоры, богов, замки, космодромы.

Библейский бог, как известно, создал мир в течение шести дней, затем, после сотворения человека, разрешил себе отдых. Кто-то из пессимистически настроенных философов-атеистов однажды уныло пошутил, что мир потому и не удался, что затянулся чересчур отдых бога.

Но если говорить серьезно, разве не ясно, что мир, лучшее в нем, удалось именно потому, что за легендарно-библейскими семью днями последовал реальный, измеряемый тысячелетиями, тяжкий, озаряющий историю Земли восьмой день?

Этот день — вернее, утро, которому по сей век далеко до полудня! — можно охарактеризовать рождением великих идей, открытий, чудес искусства, науки и техники, и перечень будет бесконечен. Возможны, несомненно, и иные, более тонкие характеристики, касающиеся духовных состояний самого человека. И наконец, не исключена характеристика космическая с известной долей фантастики.

О ней-то я и думал, когда наступила ночь и зашевелилось над горами южное небо. Оно дышало, оно было живым. Я улыбнулся мысли, что, в сущности, чеховское «небо в алмазах» — это образ очеловеченного космоса. Алмаз — Фидий, алмаз — Бетховен, алмаз — Рембрандт, алмаз — сам Чехов. Алмазы, алмазы.

В юности, помню, я любил думать: то, что совершается человеком и в человеке, отражается в космосе. Эта полудетская, радующая воображение уверенность формировалась, видимо, под воздействием двух факторов: увлечения фантастикой (ее расцвет в литературе совпал с юностью моего поколения) и понимания структурного единства мироздания, которое открывала перед нами наука. Девятая симфония Бетховена, думалось мне, или та минута, когда Мария Волконская в сибирском остроге опустилась на колени перед мужем-декабристом и поцеловала его кандалы, не могли не вызвать в космосе чего-то нового и чудесного. Может быть, оторвался от далекого солнца лоскут, несущий в себе завязь непредставимой мной жизни, разумеется, возвышенной и красивой до невозможности. Или: сверхзвезда, пульсируя, осветила сумрачные бездны, обещая в баснословном будущем игру первожизни. Ну не мог я поверить, чтобы в те часы, когда Микеланджело заканчивал роспись Сикстинской капеллы, в мирозданьи ничего не изменилось. А улыбка Джоконды! Мне казалось, она объясняет тайну рождения новизны: так расцветает одухотворенность в новых формах восходящего бытия.